Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последнее написано после посещения комнаты Татьяны Васильевны, где висели на стене очень бедные в художественном отношении образа.
С Татьяной Васильевной, о которой в этой книге уже говорилось в связи с личностью ее отца, Пришвина связывали сложные и противоречивые духовные отношения, но воспоминаниями о Розанове их своеобразный роман не исчерпывался («Она объясняет мой интерес к ней пережитым с В. В. Розановым. Но мне кажется, это не совсем верно»[869]). Это был диалог двух людей с различным мировоззрением, который не мог не привести к разрыву: «В психологическом мире ее „православие“ вполне соответствует моей „природе“: то и другое для спасения себя самого, но не для учительства (ни Боже мой!). Однако и мне, и, вероятно, ей эта найденная самость представляется не индивидуальным достоянием, а общим, назовем это „Христос и Природа“: очень возможно, что в моей природе есть тайный руководитель Христос, а в ее Христе – природа. Для меня самое главное кажется в том, что оба мы свое мученичество преодолели и стали мучениками веселыми».[870]
То, как видел и воспринимал Пришвин свою соседку, характеризует скорее его, нежели ее: «Татьяна Васильевна – портрет Розанова (…) Будь она монашка с отрезанной от мира душой или же просто женщина мира, все было бы обыкновенно, но она соединяет то и другое, она, по-моему, не фиксирована в христианстве, и утверждение ею Христа так же мучительно зыбко, как отрицание Христа Розановым: отец и дочь с разных концов проживают жизнь одинаково».[871]
«Нас соединяет не христианство, а чуткость и сложность переживания: сколько вы накрутили…»[872]
А вот что написала Татьяна Васильевна через много лет Валерии Дмитриевне: «Мы с ним много беседовали и о смерти, и вообще о многом говорили: потом пути наши разошлись».[873]
Охлаждение, осознание своей чуждости наступило очень скоро, но, вопреки неприязни и раздражению непонимания, Пришвин создал удивительный портрет Татьяны Васильевны, обозначив ту пропасть, которая его с ней и стоявшей за ней традицией разделяла: «Последний же разговор оттолкнул меня от Татьяны Васильевны крайней запуганностью ее христианством, ее старцами и что она даже в одном мне солгала. Мне показалось даже, что при волнении у нее на лице показываются синие трупные пятна и что в этом старцы виноваты. Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает „темный лик“ христианства, открытый ее отцом.
Она живет помощью старухам, калекам, убогим и не хочет признать по крайней мере равным этому, если, живя, помогают другие прекрасным детям и юношам, словом, тем, кто жить начинает, а не кончает».[874]
Не исключено, что под последними Пришвин разумел себя и свои обращенные к юношеству писания, к которым Татьяна Васильевна отнеслась, как мы знаем, довольно скептически, и все же вывод из этого столкновения задетый за живое писатель сделал удивительно глубокий и деликатный: «Дальнейшие наши беседы положительно вредны друг другу, потому что она, доказывая обязательность для другого, что годится лишь ей, будет переходить за черту необходимого смирения, и я непременно буду заноситься со своим писательством, которым ничего нельзя доказать, а только можно показать тем, у кого для этого открыты глаза».[875]
А закончил свой роман на довольно резкой и по обыкновению противоречивой ноте: «Вчера была Т. В. Розанова. Боюсь, что со временем станет совершенной ханжой. В среду мы пойдем с ней в четыре дня искать могилу Розанова».[876]
«Таня Розанова была у нас, гуляли с ней, и было нам всем от нее на душе мирно и тихо».[877]
Дело не только в житейски несчастной, по-христиански стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять («Испугалась жизни, не хватает сил ее выносить (…) Она истощена и жизнью и постом своим»[878]), а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, искал собственный путь: «Попы – это правда, первые гонители искусства, да пожалуй, и самой религии (…) Я, впрочем, не думаю брать под свою защиту Бога, я вообще оставляю религию в стороне, потому что мне это не по силам…
Если есть, однако, Царствие Небесное, то я надеюсь попасть в него не человеком, а просто жучком, перескочу незаметно, без суда. И я не знаю, почему такой путь менее достоин, чем мучительный путь человечества. У нас самое логичное сложилось понятие, что будто бы крест обязателен для всех: вот это, вероятно, больше всего породило несчастий, обмана, это отравило жизнь и вызвало бунт против Бога».[879]
Снова бунт против голгофского христианства и снова дата – 28 августа, когда Церковь празднует Успение, а значит, Ефросинья Павловна ушла на службу, и это Пришвина выводит из состояния душевного равновесия.
Художественное творчество не единственное, что разделяло Пришвина с Церковью, хотя ему и казалось, что для религиозных людей его литература «как собака в церкви».[880] Против чего Пришвин протестовал еще более решительно, так это против религиозного экстремизма, предвзятости и насилия в духовных вопросах, которое ему виделось и там, где оно, возможно, действительно было, и там, где его не было. Для человека, воспитанного в религиозной среде, для бунтаря, еще в детстве восставшего против начальства, против гимназии, против правительства, это своеобразное «протестантство» было совершенно естественным.
Но всякое подозрение, будто он безбожник, вызывало у него отторжение: «Чтобы видеть Бога, нужно, как и с солнцем, повернуться к Нему спиной, взять чурочку, вырезать из нее небольшого божка и в утренней и вечерней молитве связывать с ним все свои действия. (…) Если не хочется, или не можешь молиться чудотворной чурочке, как дикарь, то заведи себе тетрадку и пиши в нее вместо молитв стихи, воображая все-таки, что у тебя под подушкой лежит чурочка, представляющая Бога (…)
Иной, прочитав это, назовет меня скептиком или безбожником, но это совершенно неверно (…) о моем безбожии могут говорить лишь те злодеи, которые навязывают свои чурочки другим, в них неверующие, хотят установить через это свое господство над умами и чувствами людей».[881]