Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Живет…
Вера после того события уехала куда-то далеко на Балхаш и там еще раз попытала свою бабью судьбу. Но судьба от военной вдовы вновь отвернулась: второй мужик работал шофером и погиб в аварии. С пятилетним сыном вернулась она обратно в деревню, купила маленький домишко на берегу реки и пошла работать в школу техничкой.
Витька ее словно для того и родился, чтобы подсластить матери прежние годы. По дому — за хозяина, в школе — одни пятерки, на спортивных соревнованиях в районе — первые места и почетные грамоты. После десятилетки отправился он в город Рязань и поступил в военное училище, где учили, как говорила Вера, на воздушного офицера.
Офицер из него, что и говорить, звонкий получился, воздушный. Новенькая форма, только что с иголочки, сидела на молодце как влитая, и носил ее Витька с тем особым шиком, с каким носят ее все новоиспеченные лейтенанты. Когда приехал он после выпуска в деревню, Вера ни на шаг не отпускала его от себя, и по три-четыре раза на день возникала у нее крайняя необходимость сходить в магазин: то хлеба не было, то маргарину, то еще чего-нибудь… Виктор послушно чистил сапоги, перетягивал золоченым ремнем китель цвета морской волны, шел вместе с матерью в магазин и приветливо здоровался со всеми сельчанами, какие попадались навстречу. А уж Вера… не высказать словами, как цвела она рядом с сыном, помолодев на добрый десяток лет.
Дети для любой матери, даже если они и взрослые, все равно остаются маленькими, неразумными, все теми же мальчиками и девочками, о коих надо неустанно заботиться. И на автобусной остановке, а получалось так, что из деревни в тот раз я уезжал вместе с Виктором, Вера теребила меня за рукав и просила:
— Ты уж, парень, пригляди за Виктором, посади его там на самолет, в городе-то. Ты постарше — пригляди…
Я обещал приглядеть, Виктор смущенно улыбался, а Вера повторяла и повторяла свою просьбу, словно это было самое главное в жизни ее сына — не отстать и вовремя сесть в самолет.
Автобус районного автохозяйства прибыл вовремя, пассажиры загрузились в него, и он пополз по деревенской улице, накрыв серой лентой провожающих. Мы с Виктором сидели на заднем сиденье, обернувшись к остановке, и оба увидели, когда чуть опала пыль, одинокую, прощально машущую руку. Вера махала нам вслед, благословляя на дальний путь.
В городе Виктор первым делом побежал к телефону-автомату, и в аэропорт мы поехали уже втроем, вместе с юной и смущенной девочкой, какие, я думал, в наших городах давным-давно перевелись. Ан нет! Каким-то образом уцелели…
Наказ Веры я выполнил. Довез Виктора и девочку до аэропорта, попрощался и оставил их вдвоем, чтобы не смущать своим присутствием. Сам же поднялся в буфет на второй этаж. Очереди в наших буфетах длинные, стоял я долго, и, пока стоял, объявили, что посадка на ташкентский рейс закончена. Ну вот, подумал я, полетит сейчас лейтенант к месту службы.
Получив наконец-то кефир и булочку, двинулся к свободному столику и увидел вдруг девочку Виктора, с которой он забыл меня в суете познакомить. Она так и осталась в моей памяти без имени — просто девочка. Тоненькая, беззащитная, как на ветру былинка, стояла она у стеклянной стены, лицом к летному полю. Плакала, по-детски, ладошкой, вытирая слезы. А губы ее шевелились, и в медленном их шевелении без труда угадывались такие святые, такие старые и всякий раз неизведанной новью обжигающие слова: «Я… тебя… люблю…»
«Я… тебя… люблю…»
Виктор был где-то на летном поле, внизу, за стеклянной стеной, наверняка видел девочку и понимал, что она ему шепчет.
Неудобно подглядывать, даже если смотришь и на счастливых. Я тихонько пошел вниз, невольно и по-чистому завидуя Виктору, пребывая в тихой и светлой благодати, такой тихой и светлой, словно слушал пение в церкви. Да и какое, даже самое заскорузлое, сердце не дрогнет, когда прикоснется оно к святой чистоте, все-таки оставшейся еще в нашей жизни…
В родную деревню Виктор вернулся из чужой страны в звании старшего лейтенанта, с двумя орденами Красной Звезды и в цинковом гробу. Стоял конец апреля, над черной, оттаявшей землей зыбко качался тугой и влажный туман, гроб был накрыт густой моросью, и прощальный залп на кладбище прозвучал негромко, так, словно на стволах автоматов были глушители.
Бросив в могилу горсть земли, я взялся за лопату и, едва перемогая боль, подумал: я не только своего земляка, прекрасного парня, зарываю сейчас, я сейчас зарываю всякие призывы ко всяким революциям, веру ко всем прошлым, настоящим и, не приведи рок, будущим переустроителям, любителям загонять народ наганом в счастливое «завтра», ко всем кричащим, лгущим и обещающим. Нет у меня больше этой веры, я оставил ее на сельском кладбище. Да простит меня убиенный, что думал я об этом, совершая горькую работу над его последним пристанищем.
На Веру страшно было смотреть. Казалось, что еще немного, и она умрет сама. После похорон я повторял и сейчас повторяю одно-единственное: «Не дай мне Бог еще хоть раз увидеть, как матери хоронят сыновей… Не дай мне Бог…» Вера же, отрыдав и отголосив, замолчала и молчит уже пятый год.
Зимнее солнце, коротко мигнув, покатилось в забоку. Гряда серого ветельника вспыхнула изнутри алым светом, словно там развели костер. Отблески полохнули по склону неба, и окно, глядящее на запад, зарозовело. Вера отвернулась от подружек, от стола отвернулась, смотрит в розовое окно, в розовую даль, тихо улыбается… Чему она улыбается?
А может, плачет так?
«…плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет» — так сказано в одной старой и мудрой книге.
— Теперь вот говорят да показывают — только слушай, один хлешше другого высказывается, я другой раз подумаю, аж боязно, заберут, думаю, говорильщика. — Аня поворачивается ко мне, грозит пальцем. — Ты уж там шибко-то не высовывайся…
— А всех слушать не надо, — веско говорит Мария. — Двери им нынче открыли, они и полезли, пихаются, давят друг дружку, как в голодуху за хлебом. Всех не слушай, всех не переслушать. Я их сроду боялась, говорильщиков-то.
— Наперекосяк, на дыбки жизнь встала, — сокрушается Аня. — Ни устою, ни упору нету, ровно Вася Малехин пьяный едет.
— Помер, сказывали, Вася-то, — сообщила Фрося. — Дочь увезла в город, а он там и году не протянул. Пить, говорят, перестал, а все равно не протянул, с тоски сгорел.
Вот и Васи Малехина не стало, совхозного учетчика из соседней деревни. Я и теперь помню его езду, даже чаще, чем раньше, вспоминаю ее. В середине шестидесятых сено мы косили на проценты, на совхозных лугах, на своих, леспромхозовских, покосы выделяли такие, что корму и овечке на зиму не хватало. А на проценты так: накосил, сметал, больше половины совхозу, а меньше половины — себе. Принимал стога Вася Малехин. Мужики знали, как его ублажить, чтобы он нужную цифирь вывел, готовились заранее, и приемка заканчивалась обычно одной и той же картиной: Вася выезжал за мост, на луг, ронял вожжи и сваливался в плетеную кошевку. Лошадь, чуя, что водитель приснул, сворачивала с дороги на обочину и тихо паслась на зеленой травке. Вася просыпался, нашаривал вожжи, хватал кнут и хлестал лошаденку, матерясь на чем свет стоит. Бедная животина выскакивала на дорогу, неслась, задирая голову и едва не выпрыгивая из хомута, а Вася тут же падал в кошевку и намертво засыпал. Лошадь умеривала бег, переходила на шаг и, передохнув, спускалась на другую обочину. Вася снова просыпался, хватал кнут, кошевка моталась с одной обочины на другую, а по прямой дороге хоть и неслась вскачь, да недолго…