Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второй день – шторм на море. Гул и рокот доносятся сюда, ко мне. Отголоски гула влетают в окно, и тонко позванивает мутное, неопределенно-светлое, размытое какое-то в цветовом отношении, как засвеченная фотопленка, с извилистой трещинкой в уголке, неумытое, подслеповатое стекло. Обрывки рокота врываются в открытую дверь и рассеиваются в комнатах, натыкаясь на беленые стены, на раздвинутые занавески, оседая на полу, как звуковые подобия хлопьев морской пены. Двор полон морем и дом полон морем. Как же на него не поглядеть? Как не увидеть его воочию? Вот мы и отправились на море с Ишкой. Картина – Айвазовский, да и только. Из лучших его вещей. Из тех, которые он писал, впадая в транс и работая всем, что оказывалось под рукой, включая веники и щетки. Только так и можно, пожалуй, выразить в живописи морскую стихию. Молодец, славный житель Феодосии! Новатор. Открыватель неведомых горизонтов и спонтанных, интуитивных приемов работы. Провозвестник новейших течений в искусстве. Куда до него всяким там Поллокам и прочим! Он тебе и ташист, и пуантелист, и экспрессионист, что угодно. Все в его труде объединилось, все само собой получалось. Потому что – море через него, вдохновенного, само с людьми говорило. Волны плещут, будто их кто-то из глубины полными пригоршнями бросает. Хлещут на берег с размаху, расшвыривая каменную мелкоту и шурша щебенкой и галькой покрупнее, то съезжающей вниз, то выезжающей вверх подвижной, дробящейся массой на множестве шарикоподшипников. Гудят зеленые волны – шмелями, басовыми струнами. Белые гребни их так раскаленно белы, что оттого только, что просто смотришь на них, больно становится зрачкам. На берегу – что может быть в такую погоду на берегу? Камни, сдвинутые с места, вывороченные, разбросанные, перетасованные, да морская трава, спутанными космами, клубками, подушками проседающая под ногами, остро пахнущая йодом, еще влажная, но по краям начинающая уже подсыхать и шелестеть, да всевозможные, мелкие и покрупнее, хаотичные, чужеродные, выброшенные волнами предметы – бутылки, тапки, пакеты, обломки чьей-то самодельной лодки. Я окунулся. Ишка опять меня ждал. Пришли домой. А там – те же, давнишние, хорошо знакомые, отзвуки моря. Присмотрелся я к природе, к ее состоянию. Солнце. Теплое, конечно. Еще жаркое, своим жаром пышущее. Осень. А вот это уж точно: осень. Всюду – ее знаки, всюду – ее, личные, столь знакомые мне, такие родные, с грустинкой под сурдинку, приметы. Свет золотистый, с медлительной, но упрямой, не желающей исчезать, наоборот, разрастающейся, тихой, меланхолической поволокой, с дымкой, расслоившейся по зеленым и сизым горам, вставшей, чуть покачиваясь, но держась на весу, над отдаленными, серыми, бурыми, рыжими, выжженными холмами. Синева в небе. Плотная, упружистая. Кажется, тронь ее ладонью – она оттолкнет ладонь обратно. Синева – но уже не лазурь, не голубец. Васильковое что-то в ней есть, от бессмертника что-то, от лунария, – прозрачный, белесоватый, чуть серебрящийся, как пыльца на диких маслинах, налет, легкий лессировочный слой. Синева – чуть звенящая, в дружбе с окликом, с эхом. Но уже предпочитающая – шепот, легкое бормотание, а то и молчание. Синева – но и облачность: белая, полупрозрачная, нет, все же тускловато-белая пелена, подальше от высей, поближе к земле. А выше – там, в самой что ни на есть высоте, – очень чистое, синее небо. Ветер качает кроны деревьев. Инжир, айву, алычу. Тополя качает поодаль. Шелестит хмелем с легонькими, сухими, лимонно-желтыми шишечками. Раскачивает гирлянды и плети дикого винограда, раскинувшегося по забору, по стенам, забравшиеся на крышу беседки с полукруглой романтической арочкой, увившие провода, потряхивает, перебирает, как струны, эти длинные, гибкие лозы, отягощенные узорными листьями, украшенные россыпями мелких, начинающих синеть, кругленьких ягод. Ветер. Звон, шуршание, шелест, шорохи, переплески, скребки по стеклу, как по коже, замирание и возрастание звуков, аккордов, ученических гамм и отчетливо слышных мелодий, ветер – многоголосие, многообразие многоречивого, многоликого этого дня. Сентябрь. Начало сентября. Высокий день, живущий осторонь от всех. А там и вечер.
Чувства, ощущения, в связи с этими думами и болями, так обострены, что скоро, наверное, начну я, как Франциск Ассизский, понимать язык птиц, рыб и вообще всех Божьих тварей. Ночами не сплю, слушаю Голос безмолвия. Много чего узнал из Космоса.
Срезал у себя на указательных пальцах кровавые мозоли и наросты, величиной с наперсток, от работы на машинке. Нарастают новые.
Один Ишка все понимает. С ним только и разговариваю.
Какая-то энергия еще во мне есть. Недавно глаза болели, оттого, что свет в кабинете не работал. Я посмотрел на выключатель и на патрон – и сказал себе, что свет должен, обязан гореть. Ввинтил лампу – зажегся свет. Видимо, не случайно в семьдесят втором году Владимир Леви, прочитав мои стихи, сказал, что он ничего не может со мной поделать, потому что я сильнее его. Эх, если бы удалось вот сейчас восстановить свою энергию, силу свою! Но это паскудное зло так все подстроило, чтобы мучить меня, – что тяжело держаться, тяжело выстаивать. И только работа меня спасает. Ею держусь еще. Я противостою злу всем своим творчеством. Пусть творчество мое, само по себе, противостоит злу – всем своим добром и светом. Я устал страдать. Я заслужил любовь и радость. Но у меня есть и гордость, и честь. И я никому не позволю топтать любовь и уничтожать свет. Начало осени, Сколько еще осталось времени смотреть за окно на Святую гору и быть вместе со светом?
Я еще ничего не знаю – как сложится эта осень. Я еще жив. И куда больше других принимаю все близко к сердцу. На то я и поэт. А поэт я – от Бога. Знаю это давно.
Тебе надо писать. Ты по-настоящему чувствуешь слово. Это большая редкость, поверь. Ты ощущаешь речь как живую материю, ты свободно ориентируешься и движешься в ней. Помни эти мои слова. Ты можешь – и ты обязан встать и совершить! Обязан – быть!
С утра – предощущение чего-то. Чего же? Нет, не события, которое должно произойти. Скорее – нового состояния в природе. С годами безошибочно стал я это чувствовать. Почему? Сам толком вряд ли объясню. Видимо, так уж я устроен. Восприимчивость совершенно ко всему, что есть в мире, ко всему, из чего состоит мир, – обостряется, обретает сверхповышенную чуткость. И это – несмотря на возраст. Число моих лет, прожитых мною, пережитых мною, по возможности верно выраженных в моих писаниях лет – увеличивается, но старения в себе я не замечаю. Наоборот, что-то особенное, только мне одному свойственное, вроде как дарованное свыше за все прошлые мои мучения, что-то светлое, сильное, даже мощное, по своему потенциалу, по всей его энергии, которую ощущаю я в себе ежесекундно, какой-то серьезный, созидательный процесс, движение вперед, но, вместе с ним, и возможность движения в любом направлении, по своему желанию, по различаемому зову, на звук, на свет, – вот что происходит в моем сознании, во всем естестве моем, в каждой клетке, вот что пульсирует в крови, присутствует в зрении, внешнем и внутреннем, в слухе, ставшем еще более тонким, вот что отзывается в каждом написанном слове, остается в нем жить, и это – реальность, явь. Значит, участие принимает во мне и древняя правь. Потому и душа – я это чувствую – молода, и окружающий мир, бытие, вселенную всю – воспринимаю я в единстве, так отчетливо и чисто, выпукло и светло, как было это когда-то – в детстве, в отрочестве моем. К тому же, здесь, в Коктебеле, как только я обрел пристанище в любимом краю, как только задумал и начал создавать свой дом, как только начал я интенсивно работать здесь летом девяносто первого года, – открылась у меня и вторая память. И то, что дремало, до поры, до времени, в мозгу, то, что ждало своего часа, ждало внимания к себе и воплощения в слове – пробудилось, ожило, просияло, заговорило.