Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я уже с великим удивлением гляжу на своего братца Николая, этого лесного философа, который совсем ведь недавно ядовито клеймил в своём лесу, отмахиваясь от комаров, весь омерзительный механизм монархической государственности, пророчил близкое возмездие со стороны бесправных народных масс — и вдруг такая разгневанная несимпатия к революционным надвинувшимся фактам. Неужели же имущество, отнятое у тебя, стало причиной твоих столь быстрых переоценок, бросил я Николаю. А у самого глаза стали совсем мокрыми — выходило, что я плачу, произнося свои слова презрения.
Но так же и я невольно плакал, произнося свои слова презрения: а для тебя, Андрюша, факт наглого ограбления имущества и сожжение дома, вот, — снова ткнул я кнутовищем в сторону дымков, — вызывают, вижу, великий приток новых либеральных сил. И мы оба одинаковыми движениями рук вытирали кулаком глаза и спешили высказать каждый свою правду, не зная того, что это, может быть, самый последний диспут свободных умов, произносимый вслух, — завершение всех горячих либеральных речей в России, звучавших почти что целое столетие. И это — несмотря на имевшуюся исправную жандармерию, смертную казнь через повешение и целые полки проворных филеров. Но пришло время, приканчивающее всякое свободное излияние мыслей путём механического уничтожения родников подобных мыслей, — сколько бы миллионов их ни было в стране.
— Откуда всё это известно тебе, — кричал я на него, — вот уж интересно! Ты, Николай, вещаешь, будто ветхозаветные пророки.
— Очень скоро никто даже шёпотом не будет говорить такое, что я сейчас могу говорить тебе. Почти на сто лет один только «социализм» твой будет звучать, а другие истины окажутся недопущенными к жизни, — «вещал» далее я, — и все инакомыслящие в России вымрут, как динозавры.
— Это было бы чудесно! — вновь крикнул я.
— Да, чудесно! — крикнул и я. — Но если бы только это было! А то ведь сплошной грабёж будет и насилие, и обман тех, которых ты, ты, братец, называешь народом!
— И всё же, Николай, я не стала бы на твоём месте высказываться столь категорично, — вмешалась тут моя жена. — Я понимаю твои чувства, нас ведь тоже подожгли, облили стены керосином и подожгли… Но всё же я на стороне Андрей Николаича: народ тут ни при чём. Революция — это вам не просто грабёж, а народное мщение. И насчёт «социализма» ты не смеешь так пошло распространяться — не ты страдал, это наши с Андрей Николаичем выстраданные убеждения! — И красноглазая моя жена завсхлипывала в платочек.
— Ах, Тамарочка, Тамарочка, — закричал я, с привычным раздражением набрасываясь на её невыносимый пафос, — не надо столь выспренне выражаться, прошу тебя! Ты попросту спроси у Николая: если тебе сейчас бы дали власть, была бы твоя воля — ты бы этих мужиков в кнуты? В кандалы? В нагайки?
— Нет, — ответил я.
— Ты просто устал, Николай, — примирительно начала моя добрая Тамара Евгеньевна.
— Я бы их не в кнуты, не в кандалы, — перебил я невестку, — я бы сказал им: вот вам, братцы, берите себе власть. И делайте то, что вы должны сделать.
— Правильно, Николя! Вот видишь, — обернулась она ко мне, — он устал… Впрочем, и мы тоже, Андрей… Да как же это можно всё-таки? Плеснули керосином на стену и… Боже мой!
— Погоди, Тамарочка! — придержал я жену. — Дай Николаю высказаться до конца. Ну и что, брат, что они должны будут сделать?
— Совсем не то, братушка, что ожидали от них целых сто лет такие вот доброхоты, как вы с Тамарочкой.
— То есть? Прошу быть поконкретнее.
— Прощай, Андрюха… и вы, Тамара Евгеньевна, — вдруг разом сник, почувствовав огромную усталость, и с угрюмым видом отвернулся я в сторону от брата. — Перееду пока в Касимов. Думаю местечко приискать там по ветеринарной части… А вы куда?
— Коленька! Горе-то какое! Бездомными остались под старость лет, — запричитала наконец моя жёнушка, долго и с титаническими усилиями сдерживавшая сердце.
— Ещё не знаю, Коля, — ответил я. — Может быть, в Москву. А пока нас Морозов пустил, будем жить у него.
— Прощайте, — повторил я.
— Да хранит вас Бог… Матерь Божья, — сквозь рыдания пролепетала Тамара и перекрестила Николая, повернулась в сторону телеги и осенила широким крестом сидящую на узлах Николаеву семью (однако и не подумала подойти к «кухарке», как называла всегда Анисью).
— Опять мы с тобою не успели договорить, — сказал я, провожая брата до телеги. — Так ведь и не сказал ты, в чём была, по-твоему, наша вина — грех наш? Чего же другого мы хотели, брат, кроме блага народного?
— Пройдёт лет пятьдесят или семьдесят, и весь мир увидит, чего же на самом деле хотели и вы, и они. Но к тому времени, к счастью, ни меня на свете не будет, ни тебя, Андрей Николаевич.
С этим я взмахнул кнутом и стронул с места лошадь, а я остался стоять на месте и смотрел вслед отъезжающей телеге и вспоминал потом слова брата, находясь в тюрьме, незадолго до своей смерти. Я умер в возрасте шестидесяти семи лет в лазарете московской Бутырской тюрьмы, — а меня смерть взяла раньше, настигла на улице, под стеною ремонтного дома, цоколь которого начали облицовывать голубоватыми плитками. Вокруг на земле валялись какие-то ржавые трубчатые узлы с вентилями, под головою торчали обломки кирпичей — в моей же тюремной палате было чисто и под головою у меня лежала набитая ватою подушка. Но каковы бы ни были наши смертные одры, в последний час каждый из нас мысленно обращался с него к брату — и поэтому час смертный был у нас общим, несмотря на то что один прожил на земле дольше, чем другой.
И в этот общий час приобщения к тому, что вечно и истинно, мы опять говорили друг с другом, опять поминали какие-то возвышенные материи, в то время как смерть, словно крыса, уже наполовину стащила нас в свою тесную нору. Разумеется, когда она окончательно затащит каждого, час нашей чудесной «свиданки» кончится, и далее, как говорится, тишина, — в которой крыса грызёт, грызёт — с хрустом да так громко, что тому, кто слышит её, уже не уснуть в эту ночь.
Я лежу под оббитой до красного кирпича цокольной стеною, широко разеваю рот и хочу вдохнуть воздуху, но воздух, Андрюша, нейдёт в грудь по опавшим путям воздушным, я хриплю, дёргаюсь, пытаясь пошире развернуть грудную клетку, хватануть воздуху, и только теперь, в эту беспомощную свою минуту, начинаю постигать всю красоту твоих мечтаний, брат. Да ведь социальная справедливость — это чтобы дышать, дышать можно было бы полной грудью, социализм же твой, Андрюша, это беспредельный океан самого свежего, самого чистого воздуха, дышать которым могут равноправно все. Но где взять этого воздуха, брат? Его нет, и у меня темнеет в глазах, в висках стучат молоты — и вдруг ты идёшь ко мне, уже давно идёшь и что-то такое ещё издали говоришь, жестикулируя руками, и лет тебе трицать пять — сорок с виду.
Что я говорю тебе? А рассказываю, Коля, как случилось со мною нечто странное в жизни, случилось два года спустя после смерти моей Тамарочки — странное и страшное, наверное, потому что за мой поступок меня до полусмерти избили и посадили в тюрьму. Итак, умерла Тамарочка, я остался один в своей коммунальной комнате. У соседей было двое детей, молодые соседи были, вдруг заболевает хозяйка и попадает в больницу, муж на работе, мелкий чиновник, младшего ребёнка отдают в недельные ясли, старшая девочка пошла в школу, её надо после занятий кормить дома обедом — и я соседу предложил свою помощь. А что? Я мог готовить и кормить девочку, она была хорошенькая, полненькая, послушная, со своими затаёнными фантазиями, которым отдавалась где-нибудь в укромном уголке, что-то шёпотом говоря себе, покачивая головкою и водя руками в воздухе.