Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пускай заходят, – сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пёнушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку, – мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.
– Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, – сказал Пёнушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.
– Вы не могли бы изложить существо жалобы? – сказал я.
– Давай, Птушкина, – кивнул он женщине, – в чем у вас дело?
– Он и сам знает, в чем, – сказала она. – Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?
– Это вы насчет рабочих со стройки? – спросил я.
– Не рабочих, а пьяниц, – выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки.
– А хоть бы и штукатуры, – подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая. – Твое какое собачье дело?
– Не выражайся, Дерябин, – предупредил его участковый, – давайте разбираться по существу.
Он все поглядывал и поглядывал на свечи, – недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.
– Это ничего, – дозволил он. – День рождения, что ль, у кого?
– У невесты моей, – сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду. – А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут, – признался я. – Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали.
– Конечно, видны, – сказал Пёнушкин.
– Но бутылки у них пустые, – сказал я, – штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?
Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.
– Будя брехать! – опять крикнула Птушкина. Пёнушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.
Они ушли гуськом – первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.
Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы «Позднего признания» решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, «преступным» и трагичным счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то, похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись, – страх забвения случившегося с нею, – автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурили ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих «Альбатросах», по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову «самотечная» я понимал, что «Позднее признание» надо забраковать, но как это сделать – не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней, а до возвращения Ирены – десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию…
В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб – сверху, издали и молча, как покойницу.
– Я думала, что тебя нет. Совсем… Я зайду позже, сядь за свой стол, – сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась.
– Я ждал тебя каждый день… Со свечками, – сказал я.
– С какими свечками? Почему со свечками?
– По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все, – сказал я.
– Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол, – почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем, что это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную тревогу за Ирену, как будто мне хотелось – издали и молча – оградить ее от какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и когда появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и сказал, что рад ее видеть.
– Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? – спросила она. – Пятак на дороге нашли?
– Ничего не нашел, – сказал я, – но