Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все, что Природа создала вначале
Благим, расположив в порядке должном,
Она испортила[1049].
По существу, это Порча, и поскольку она, «подвигающая творение к тщете», является вместе с Падением, Спенсер практически уподобляет свою Титаниду греху или той силе, которая стоит за грехом Адама. Она
Из правды кривду сделав, зло из блага,
Безумно жизнь на смерть переменила.
Так умирать живое научилось,
Мир что ни день пороки наполняли.
Изменчивости жалкие плоды! —
Мы все с тех пор проклятию подпали,
И из ее груди не жизнь, а смерть сосали![1050]
Всю силу последней строки можно ощутить, только прочитав «Королеву фей». Враги Изменчивости, во–первых, — боги, а затем — Природа. Взятые вместе, они представляют Божественный порядок Вселенной — согласие, справедливость, гармонию, Жизнь, которая под многими именами стала подлинной героиней поэмы. Однако по отдельности боги представляют как раз то, что мы назвали бы «природой», — законы мира явлений. Вот почему Титанида настолько сильнее их: они олицетворяют тот мир, на который она, даже в самых высоких сферах, заявляет некоторые права. Природа же, взятая сама по себе, — это основание мира явлений. Почтение, с которым Спенсер приближается к этому символу, удачно отличается от более грубых попыток Тассо и Мильтона открыто вывести на сцену Бога. Было бы приятно, если бы эта глава уже не стала слишком длинной, показать, насколько «Королева фей» — более религиозная поэма, чем «Потерянный Рай». Призыв Изменчивости, заметим, обращен в первую очередь не к Природе, но
К Нему, Превысшему,
Отцу богов, равно как и людей, Творцу Природы[1051].
И все же в ответ на этот призыв возникает богиня Природа, появляясь, как у Клавдиана, Бернарда, Алана и Жана де Мена:
Великая Праматерь всех существ,
Природа, что, исполнясь лет, юна,
Всегда в движеньи, не меняя мест,
Невидима никем, все зрит она[1052].
Деревянная беседка (не похожая на те, что сооружены «пустым искусством» мастеров)[1053] рада принять ее; «цветы сами распускаются» под ее ногами, речной бог склоняется перед нею; это знаки той же традиции. Однако Спенсер может сравнивать ее одеяния с одеждами Христа на горе Преображения и даже приписывать ей слова, которые резко отделяют Природу от прочих богов:
Земля и небо для тебя равны,
Как люди, боги чтить тебя должны;
Что люди для богов — то для тебя они[1054].
Современного читателя подмывает спросить, а не уравнивает ли Спенсер Бога с Природой. Ответ один: «Конечно, нет. Он был христианином, а не пантеистом». Его современники прекрасно понимали, что он проделывает в этом отрывке: обычай использовать мифологические образы, чтобы намекнуть на богословские истины, был в ходу вплоть до времени написания «Кома»{1055}. Для большинства поэтов и в большинстве поэм это наилучший способ создания духовной поэзии, не превращающейся в поэзию религиозную, то есть не приобщающей читателя к обряду.
В средневековых аллегориях и масках эпохи Возрождения Бог, если можно так сказать без кощунства, появляется часто, но анонимно. Каждому понятно, что происходит, но событие остается художественным, а не религиозным. Так поэт сохраняет свободу, которой лишился бы, отдернув завесу. Даже Спенсер, дерзновенный и в подобных материях, едва ли мог бы столь внезапно и великолепно спуститься от верховного суда вселенной к гротескной интерлюдии с Фавном («Дурацкий, вправду, Фавн»)[1056], если бы он поставил Бога, а не «Природу» во главе этого суда; хотя, в конце концов, это нарочитое смешение высокого и низкого (взор поэта устремлен не только с земли на небо, но и из глубин беспорядочных инстинктов к высотам созерцания) так же важно, быть может — даже так же религиозно, как внешнее благочестие, которое при других условиях сделало бы такое смешение невозможным.
Значение этих прений, мне кажется, трудно толком определить из‑за глубокой неясности строк, в которых Природа выносит свой приговор; но в общих чертах, думаю, я уловил их смысл. Это великолепный образец того, как Спенсер в последний миг избегает дуализма. Мироздание — поле битвы, на котором ведут спор Изменчивость и Постоянство. Это зло и добро. Боги, божественный порядок — на стороне Неизменности; Изменчивость — это бунт и разрушение. Но за этим бесконечным состязанием стоит более глубокая истина: Изменчивость — лишь образ, в котором выражает себя Неизменность; Реальность (как Адонис) — «постоянна в изменчивости»[1057], и чем более Изменчивость преуспевает, тем более она терпит неудачу, даже здесь и сейчас, не говоря об окончательной гибели, когда мы достигаем
Последнего Покоя, утвержден
Он на опорах Вечности[1058].
Хвалить эти строки — почти дерзость, в них все силы поэта соединились удачней, чем где‑либо прежде. Здесь есть и возвышенное, и смешное; изысканно величественные красоты мифологии и уютные проблески повседневности в шествии месяцев соединены, чтобы дать нам непревзойденное ощущение согласной сложности мира. Спенсер, кажется, взмывает над обычными слабостями своего стиля. Его стихи никогда не были столь музыкальными, язык — столь сильным и мелодичным. Такая поэзия, появляющаяся к самому концу шестой книги, напоминает о том, что «Королева фей», какой мы ее знаем, не закончена и поэт, быть может, поставил крест на множестве предстоящих ему триумфов. Наша потеря неоценима; она по меньшей мере столь же велика, как та, которую мы понесли с ранней смертью Китса.
Если эта глава не ошибочна в своем основании, то история толкований Спенсера, за одним или, быть может, двумя почтенными исключениями, — это история вопиющей недооценки. Я не старался скрыть его грехов; говоря о некоторых из них, я был суровей, чем большинство его явных почитателей. Осмелюсь утверждать, что его прозаические и даже нудные стороны я впервые показал в их истинном свете. Я привел, не оправдывая его, те неприятные отрывки, где он становится плохим поэтом, поскольку он, в известных отношениях, плохой человек. Но относиться к ним нужно как к грубости Гомера, ярости Данте, высокомерию Мильтона (и можно, пожалуй, прибавить — к тому, с какой готовностью Шекспир принимал этическое паясничанье на тему чести и отмщения{1059}). Я просто хочу показать уровень,