Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другой день Лене заболела. Ее оставили лежать, им было не до нее; утром Роберт наткнулся в рощице на двух овец, которые вскоре от него убежали. Он позвал Златоуста, полдня и больше гонялись они за ними и поймали-таки одну; они совсем выбились из сил, когда к вечеру вернулись с овцой к хибаре. Лене была очень плоха. Златоуст осмотрел и ощупал ее и нашел чумные бубоны. Он утаил это, но Роберт, узнав, что Лене все еще больна, что-то заподозрил и не остался в лачуге. Он подыщет себе место для ночлега снаружи, сказал Роберт, и козу возьмет с собой, она тоже может заразиться.
— Тогда убирайся к чертям, — в ярости крикнул Златоуст, — я больше не желаю тебя видеть!
Он схватил козу и втащил к себе, за перегородку. Роберт молча ушел, без козы, его мутило от страха, от страха перед чумой, перед Златоустом, перед одиночеством и ночью. Он расположился недалеко от хибары.
— Я остаюсь с тобой, ничего не бойся, — сказал Златоуст Лене. — Скоро ты опять будешь здорова.
Она покачала головой.
— Береги себя, милый, смотри, как бы и тебе не подцепить болезнь, тебе не надо подходить ко мне так близко. Не старайся утешить меня. Я умру, и мне лучше умереть, чем увидеть однажды, что твоя постель пуста и ты покинул меня. Каждое утро я со страхом думала об этом. Нет, лучше мне умереть.
К утру ей стало совсем плохо. Время от времени Златоуст давал ей глоток воды, урывками ему удавалось часок поспать. Теперь, на рассвете, он ясно увидел в ее лице приближение смерти, таким увядшим и обессиленным оно было. Он на минуту вышел из лачуги, чтобы глотнуть свежего воздуха и взглянуть на небо. Несколько бурых искривленных сосен на краю леса уже блестели на солнце, воздух был свеж и сладок, далекие холмы скрывались в утренней дымке. Он немного прошелся и, глубоко дыша, размял усталые члены. Прекрасен был мир в это печальное утро. Что ж, скоро опять в путь. Пришла пора прощаться.
Из лесу его окликнул Роберт. Ей не стало лучше? Если это не чума, он останется здесь, пусть Златоуст на него не сердится, он все это время стерег овцу.
— Катись ты к дьяволу вместе со своей овцой! — крикнул Златоуст. — Лене умирает, я тоже заразился.
Последнее было ложью; он сказал так, чтобы избавиться от напарника. Что из того, что этот Роберт был добродушным малым, Златоусту он надоел, он казался ему слишком трусливым и мелочным и никак не подходил ему в это судьбоносное, переломное время. Роберт скрылся и больше не появлялся. Показалось яркое солнце.
Когда он вернулся к Лене, она спала. Он тоже еще раз заснул, во сне он видел свою лошадь Звездочку и прекрасное каштановое дерево у входа в монастырь; ему казалось, будто из бесконечной дали и бесприютности он снова смотрит на утраченную милую родину, и, когда он проснулся, слезы катились по его щекам, заросшим белокурой бородкой. Он услышал, как Лене говорит что-то слабым голосом; он подумал, что она зовет его, и приподнялся на постели, но она ни к кому не обращалась, а просто лепетала про себя слова, то ласковые, то ругательные, иногда смеялась, потом начала тяжело вздыхать и глотать и постепенно снова затихла. Златоуст встал, склонился над ее уже обезображенным лицом, с горестным любопытством следили его глаза за чертами, которые так страшно исказило и изуродовало опаляющее дыхание смерти. Милая Лене, кричало его сердце, милое доброе дитя, неужели и ты хочешь покинуть меня? Неужели я тебе надоел?
Он бы охотно убежал прочь. Странствовать, странствовать, шагать, вдыхать воздух, уставать, видеть новые картины — вот что подействовало бы на него благотворно, вот что, пожалуй, смягчило бы его глубокую тоску. Но он не мог, нельзя было оставить здесь девушку умирать одну. Он едва решался через каждые несколько часов выходить из лачуги, чтобы глотнуть свежего воздуха. Лене уже не принимала молока, и он сам напился досыта, так как есть больше было нечего. Он и козу выводил несколько раз, чтобы она пощипала траву, попила воды и размялась. Затем возвращался к постели Лене, шептал ей ласковые слова, смотрел неотрывно в ее лицо и безутешно, но внимательно наблюдал за тем, как она умирает. Она была в сознании, иногда засыпала, а когда просыпалась, открывала глаза только наполовину — не было сил поднять усталые веки. С каждым часом лицо молодой девушки вокруг глаз и носа становилось все старше, вскоре на свежей юной шее покоилось быстро увядающее старушечье лицо. Она почти ничего не говорила, изредка произносила «Златоуст» или «милый» и пыталась увлажнить языком набухшие синеватые губы. Тогда он давал ей несколько капель воды.
На следующую ночь она умерла. Умерла без жалоб, только на мгновение вся затрепетала, затем дыхание остановилось, по коже пробежала легкая дрожь, при виде которой у него сжалось сердце, он вспомнил умирающих рыб, которых часто видел и жалел на рынке: вот так же угасали они, внезапно задрожав, по коже пробегал легкий горестный трепет и уносил с собой блеск и жизнь. Он постоял немного около Лене на коленях, вышел из лачуги и сел в зарослях вереска. Он вспомнил о козе, вернулся в лачугу и вывел животное, которое, побегав вокруг, улеглось на землю. Он лег рядом с козой, положил голову ей на бок и проспал до рассвета. Затем в последний раз вошел в лачугу, зашел за плетеную перегородку, в последний раз вгляделся в лицо бедной покойницы. Ему не хотелось оставлять ее здесь. Он вышел, собрал охапку сушняка и валежника, бросил в хибару, высек огонь и поджег. Из хибары он не взял с собой ничего, кроме огнива. В мгновение ока ярко вспыхнула сухая перегородка. Он остался снаружи и смотрел с порозовевшим от огня лицом, как пламя охватило всю крышу и рухнули первые чердачные балки. Испуганно, с жалобными криками металась коза. Надо бы убить ее, поджарить кусок на огне и съесть, чтобы набраться сил на дорогу. Но он не смог этого сделать; отогнав козу в пустошь, он ушел прочь. До самого леса преследовал его дым пожарища. Никогда еще не был он так безутешен, отправляясь в странствие.
И все же то, что ожидало его, оказалось еще хуже, чем он предполагал. Началось это с первых же дворов и деревень и продолжалось, становясь все хуже, по мере того как он продвигался дальше. Вся местность, весь этот обширный край был затянут облаком смерти, окутан пеленой ужаса, страха и душевного помрачения, и самое скверное заключалось не в вымерших домах, не в дворовых псах, издохших от голода на цепи и теперь разлагавшихся, не в покойниках, валявшихся без погребения, не в просящих подаяния детях, не в братских могилах на подходе к городам. Самое скверное заключалось в живых, которые под тяжестью ужасов и страха смерти, казалось, потеряли способность видеть и чувствовать. Удивительные и жуткие вещи видел и слышал повсюду странник. Родители бросали своих детей, а мужья жен, если те заболевали. Работники похоронных команд и санитары вели себя как палачи, они грабили опустевшие дома, по своему усмотрению то оставляли трупы непогребенными, то вытаскивали из постелей умирающих, но еще не испустивших дух и бросали их на повозки с трупами. Запуганные беглецы в одиночку бродили по окрестностям, одичавшие, избегавшие любых встреч с людьми, гонимые страхом смерти. Другие, подстегиваемые панической жаждой жизни, собирались вместе, устраивали кутежи, устраивали праздники любви и танцев, на которых тон задавала смерть. Третьи совсем одичали и, предаваясь печали или изрыгая проклятия, сидели с обезумевшими глазами рядом с кладбищами или перед своими опустевшими домами. Но хуже всего было то, что каждый искал козла отпущения, чтобы возложить на него вину за невыносимые бедствия, каждый утверждал, что знает нечестивцев, повинных в злонамеренном распространении чумы. Говорили, что сеют смерть злорадные пособники дьявола, они извлекают яд из зачумленных трупов и мажут им стены и дверные ручки, отравляют колодцы и скот. На кого падало подозрение в этих ужасах, тот погибал, если не был предупрежден и не спасался бегством; его обрекали на смерть либо правосудие, либо чернь. Кроме того, богатые возлагали вину на бедных и наоборот, или виноватыми оказывались евреи, или чужеземцы, или врачи.