-
Название:Все во мне...
-
Автор:Томас Бернхард
-
Жанр:Современная проза
-
Год публикации:2006
-
Страниц:13
Краткое описание книги
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ежегодно в городе Зальцбурге две тысячи человек пытаются покончить жизнь самоубийством и десятая часть этих покушений на самоубийство кончается смертью. Тем самым австрийский город Зальцбург, который по числу самоубийств стоит на том же месте, что Венгрия и Швеция, поставил в Австрии новый рекорд.
«Зальцбургер нахрихтен», 1975, 6 мая
Грюнкранц
Население города делилось на две категории — дельцы и их жертвы, и для человека, который хотел учиться, набираться знаний, жизнь тут была до боли невыносимой, постепенно нарушая и разрушая все, что в нем было своего, цельного, и жить ему приходилось скрытно, в убийственном одиночестве. Резкие перемены погоды не только вызывали всякие болезни, но и действовали на нервы жителям этих мест, причем в этом климате, у подножия Альп, постепенно разрушалась и вся архитектура Зальцбурга, и этот, с одной стороны, быть может и неосознанно, но, во всяком случае, с медицинской точки зрения вредно действующий и на психику и на тело климат, все эти явления природы с немыслимой беспощадностью изводили, доводили до безумия, заражали всякой хворью, унижали, раздражали и оскорбляли людей, и люди становились все подлее, все гнусней, а в Зальцбурге их становилось все больше — и приезжих, и местных жителей; в холодных сырых стенах нашего старинного города, в тех стенах, который я тридцать лет назад, когда еще учился и копил знания, сначала из какого-то пристрастия любил, но, став взрослее, возненавидел, — в этих самых стенах тупо, упорно, в постоянном унынии люди влачили свое тупое, бессмысленное, бездарное, мелочное, деляческое существование, из которого извлекали выгоду всяческие врачи и владельцы похоронных бюро. Я вырос в этом городе не по своему желанию, а по решению своих воспитателей и с самого раннего детства видел, как все красоты этого всемирно знаменитого города становились предметом спекуляции и наживы, — а с другой стороны, этот город стал для меня тюрьмой, крепостью, где в тоске и страхе проходило мое беспомощное, никем не защищенное детство, где я был обречен расти и развиваться, и сейчас могу сказать только одно — без всяких резкостей, обдуманно и скорее с горечью, потому что мне главным образом вспоминаются обстоятельства, омрачившие и затуманившие мое раннее детство и, безусловно, повлиявшие роковым образом на всю мою жизнь, — скажу прямо, что вспоминаю я об этом городе с ужасом и страхом, никак не иначе. И записывая все пережитое, нельзя лгать, лицемерить, клеветать, но приходится сказать прямо, что этот город, проникший во все мое существо, определивший все мое мышление в детстве и юношестве, за два десятилетия, прожитые там, был причиной не развития, а застоя внутренней моей жизни, когда эту жизнь непрестанно ранили и унижали, прямо или косвенно наказывая за несовершенные преступления и проступки, когда все мысли, все чувства, все равно какие, убивали в человеке — вместо того чтобы помочь его творческим талантам. За время учения — самого страшного времени жизни, а речь идет именно об этих годах, о том, что было пережито за эти годы, — мне пришлось расплачиваться всю жизнь и платить по самой высокой ставке. И этот город никак не заслужил с моей стороны ту, унаследованную от предков, любовь и нежность — пралюбовь, пранежность с моей стороны, — потому что он всегда, во все времена, во всех случаях, до сего дня отталкивал меня, постоянно хлопал беззащитного по голове. И если бы я в конце концов не бросил этот город, мою родину по матери и по отцу, город, извечно обижавший и унижавший и в конце концов уничтожавший всякую творческую личность, если бы я не ушел буквально в самую последнюю, спасительную минуту, в момент крайнего нервного напряжения, чуть ли не на грани помешательства, то я, вероятно, как и многие другие творческие люди, чьи судьбы мне близки и понятны, наверно, подтвердил бы своим примером единственный возможный выход из положения в этом городе и сразу покончил бы с собой, как уже многие сразу кончали с собой, или же погибал бы той жалкой, медленной смертью в стенах этого города, где самый воздух безжалостно, бесчеловечно только душит и убивает, погибал бы, как многие до меня, такой же медленной, жалкой смертью. Во мне иногда вспыхивала любовь к неповторимости, к абсолютному своеобразию этого города, родного мне по отцу и по матери, к его (всемирно прославленному) ландшафту, к его (всемирно известной!) архитектуре, но в этих прекрасных местах, в этой природе и архитектуре жили, бессмысленно размножаясь из года в год, слабоумные люди, и все их подлые законы, все, еще более подлые, разглагольствования по поводу этих законов сразу убивали во мне любовь к природе, к их ландшафту — настоящему чуду и к их архитектуре — настоящему произведению искусства, убивали наповал, с первой же минуты, и весь мой образ мыслей, все мои жизненные установки оказывались бессильными перед мещанской, мелкобуржуазной логикой, как нигде процветающей в этом городе. Все в этом городе противится творчеству, и хотя все там всё настойчивей и настойчивей утверждают противное, это — сплошное лицемерие, потому что их неискоренимая сущность — бездуховность, и стоит только где-то взыграть выдумке, фантазии, ее моментально искореняют. Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом оно (творчество) или он (творец) хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли, сразу или не сразу, уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле. Тот, кто, как я, хорошо знает этот город и его жителей, тот понимает, что с виду он, конечно, прекрасен, но на самом деле он — страшное кладбище для всякой мечты, всякого порыва. И если человек хочет учиться, заниматься, наладить свою жизнь, найти свое место в этом городе, прославленном во всем мире за красоту, ставшем центром так называемого «высокого искусства» благодаря ежегодным Моцартовским фестивалям, этот город для такого человека станет страшным, холодным, как смерть, музеем, собранием всех болезней, всех подлостей, где для него возникнут все мыслимые и немыслимые препятствия, беспощадно разрушая, глубоко оскорбляя его, и город встанет перед ним не как чудо природы, не как пример дивной архитектуры, а как непроходимые дебри человеческой подлости и низости, и не музыка чудится ему, когда он проходит по городским проулкам, — в нем растет отвращение к его жителям, погрязшим в трясине мещанской морали. И город, где человека в молодости или в старости обманули, обделили всем, не отрезвляет его, а приводит в ужас, хотя для всего, даже для страшных ударов, этот город находит свои убийственные резоны. Меня в тринадцать лет внезапно — как я тогда почувствовал (ощутил) и как я до сих пор думаю, со всей строгостью пересматривая прошлое, — загнали с тридцатью четырьмя сверстниками в грязный, воняющий сыростью старинных стен, ветхим застиранным бельем и немытыми мальчишками дортуар интерната на Шранненгассе, где неделями мальчик не мог уснуть, потому что никак не мог уразуметь, почему он вдруг очутился в этом грязном, вонючем дортуаре, и ему казалось предательством то, что ему никто не мог объяснить, а именно — почему, чтобы получить хорошее образование, необходимо жить в этих условиях. По ночам мальчик наблюдал, какая полная беспризорность царит в спальнях этих так называемых государственных воспитательных заведений, да и во всех закрытых заведениях вообще, куда родители со всей округи, сбывая с рук, вычеркивая из памяти своих детей, передавали их государству на воспитание, на муштру, и ему казалось, что эти вконец измотанные ребята бездумно топят усталость в глубоком сне, тогда как он, замотанный до предела, воспринимает свои мучения как незаживающую обиду и ни на минуту заснуть не может. Ночи тянутся бесконечно, унылые, жуткие, а от всего, что он видит и слышит, дрожа от страха, он больше приходит в полное отчаяние. Новичку интернат кажется тюрьмой, специально созданной назло ему, чтобы нарочно испортить ему жизнь, подло отравить его душу тут, где начальник этой тюрьмы (Грюнкранц) и его помощники (надзиратели) захватили полную власть над всеми и над всем; и теперь тут царит, тут допустимо только абсолютное послушание, а значит, и абсолютное подчинение воспитанников, то есть слабых, власти сильных — Грюнкранца и его помощников, — и всем приходится либо покоряться, либо сидеть в карцере. И сам интернат — тоже карцер, а значит, определен тебе в наказание, которое становится все строже и строже и приводит тебя к полной безысходности и безнадежности. И то, что тебя совершенно сознательно заслали в этот государственный острог именно те, которые (как ты считал) любят тебя, ты никак понять не можешь, оттого с первого же дня тебе приходит в голову мысль о самоубийстве. Прикончить свою жизнь, свое существование, чтобы больше не жить, не существовать, положить конец этой полной беспомощности, полнейшему отчаянию, вдруг охватившему тебя, выброситься из окна или повеситься, например, в подвале, в складе обуви — вот что было бы самым правильным выходом, но он ничего делать не стал. И все же, постоянно играя в обувном складе на скрипке — это Грюнкранц отвел ему для упражнений в скрипичной игре место на складе, — он думает о самоубийстве, о том, как тут легко повеситься, достать веревку тоже нетрудно, и уже на второй день он пытается использовать свои подтяжки, но ничего не выходит, и он снова берется за скрипку. И каждый раз, стоит ему только спуститься в склад обуви, его одолевает мысль о самоубийстве. В этом складе на прогнивших полках лежат сотни дотла пропотевших школьных башмаков, а через крохотное оконце под потолком входят только скверные запахи из кухни. В этом складе обуви он остается наедине с собой и наедине со своими мыслями о самоубийстве, которые вступают в унисон с игрой на скрипке. Выходит так, что в этом подземелье, самом жутком месте интерната, он уходит в себя под предлогом игры на скрипке, и он так громко играет свои упражнения, что ему с каждой минутой становится все страшнее — что, если подвал внезапно взорвется? — и под скрипичные упражнения, которые он играет виртуозно, хотя и очень вольно, он снова целиком погружается в мысли о самоубийстве — он и раньше перед поступлением в интернат, живя с дедом, наслушался разговоров о самоубийстве с самого детства. Хотя он и сознавал, что великим музыкантом ему не стать, игра на скрипке, экзерсисы Шевчика были для него желанным предлогом скрыться, остаться одному, наедине с собой в этом складе обуви, куда всем был запрещен вход; сама госпожа Грюнкранц повесила на дверь написанное от руки объявление: «Вход воспрещен — идет урок музыки». Ежедневно он с тоской ждал, когда можно будет уйти от мучительных, до смерти изводивших его занятий в интернате и сбежать в подземелье и там, под звуки скрипки, обдумывать, как бы воспользоваться этой страшной кладовой и покончить в ней самоубийством. Он сочинял свою собственную музыку, как — то связанную с самыми самоубийственными мыслями, и эти виртуознейшие пассажи ни малейшего отношения к экзерсисам Шевчика не имели, так же как в них не было ничего общего с теми уроками, которые ему задавал его учитель музыки Штайнер; эта его музыка была прежде всего способном ежедневно, сразу после обеда удирать от остальных воспитанников, от всего интернатского окружения, уйти в себя, что не имело никакого отношения к урокам музыки, он ненавидел эти уроки до отвращения. Но эти скрипичные упражнения, эта игра на скрипке в полутемном складе, где от наваленных чуть ли не до потолка школьных башмаков с каждым днем все сильнее воняло старой кожей и потом, эти уроки были единственным возможным бегством от всего. Но стоило ему только спуститься в этот склад, как сразу начинались навязчивые мысли о самоубийстве, и чем глубже и глубже он уходил в музыку, тем все глубже и глубже погружался в мысли о самоубийстве. Он и на самом деле много раз пытался что-то сделать над собой в этом подземелье, но ни разу не доводил эти попытки до конца, вся эта возня с веревками и подтяжками, все сотни попыток воспользоваться одним из многочисленных крюков, вбитых в стенки склада, он сам обрывал в какую-то решающую, спасительную минуту и упорно, всецело погружался в музыку, совершенно сознательно уходя от мыслей о самоубийстве, совершенно сознательно и упорно сосредоточивая все мысли на скрипичной игре, увлекавшей его все больше и больше, и скрипка становилась для него не просто музыкальным инструментом, но и тем рычагом, который сбрасывал с него гнет самоубийственных мыслей, снимал тяжесть этого наваждения; он был (как говорил Штайнер) высокоталантлив и вместе с тем совершенно недисциплинирован, не подчинялся никаким указаниям (тоже слова Штайнера), и для него игра на скрипке, особенно в этом подземелье, была единственной возможностью уйти в свои мысли о самоубийстве, больше ничего, и он был совершенно не способен слушаться указаний Штайнера, оттого и не делал никаких успехов, и научиться отлично играть на скрипке он потому и не мог. Навязчивые мысли о самоубийстве беспрерывно преследовали его как в стенах интерната, так и вне их, и в этом состоянии, в это время, в этом городе он ничем, никакими усилиями отвлечься от них не мог, а мысли эти в то время были теснее всего связаны с его скрипкой, с игрой на скрипке, и стоило ему только подумать о скрипке, как его сразу начинали одолевать мысли о самоубийстве, и, пока он вынимал скрипку из футляра, настраивал ее и начинал играть, эти мысли становились все сильней, все навязчивей, словно в ход запускался какой-то механизм, поработивший его с такой силой, что остановить эту машину можно было, только вдребезги разбив скрипку. Гораздо позже, вспоминая кладовку с обувью, он очень часто думал: не лучше ли было тогда набраться смелости, прикончить себя, заранее ликвидировать, оборвать свою будущую жизнь, все равно как бы она ни сложилась, чем так тянуть годами это в общем сомнительное существование, — теперь я это хорошо понял. Но у него не хватало решимости, хотя тогда многие мальчики из интерната на Шранненгассе кончали с собой, у них хватало мужества, странно только, что никто не покончил с собой внизу, в кладовке, а ведь для самоубийства место было самое подходящее, но чаще всего они выбрасывались из окон спальни или уборной или же вешались в душевых, а у него никогда не хватало ни сил, ни решимости, ни твердости характера покончить с жизнью. Во время его пребывания в интернате на Шранненгассе, лишь за то время, пока хозяйничали нацисты, с осени сорок третьего (в год его поступления) до осени сорок четвертого (когда он вышел из интерната), покончили с собой четыре ученика: кто выбросился из окна, кто повесился, — а в городе и другие школьники, умученные до предела невыносимой школьной зубрежкой, бросались вниз, с обеих близлежащих скал, главным образом с Монашьей горы, прямо на асфальт главной улицы Мюльнерштрассе, улицы самоубийц, как я про себя всегда называл эту страшную улицу, потому что очень часто видел на ней искалеченные тела самоубийц, школьников и не школьников, но преимущественно школьников, — кучу костей и мяса в разной одежде, смотря по времени года. И нынче, через три десятка лет, я почти регулярно читаю в газетах, чаще всего к весне или к осени, о покончивших с собой школьниках и других подростках, каждый год их десятки, но я-то знаю, что их — сотни. Должно быть, в этих интернатах, и главным образом таких, как тот на Шранненгассе, в той безжалостносадистской, недостойной человека, пагубной обстановке между приходящими учениками и во время уроков и занятий между всеми воспитанниками главной темой разговоров в общем был разговор о самоубийстве, в остальном мы только мельком касались учебы, разных наук, а главная тема не касалась занятий, она возникала оттого, что об этом напряженно и непрестанно думал каждый, каждого мучила мысль, а ведь самоубийство, мысли о самоубийстве должны стать предметом изучения, наукой, но наше лживое общество этого понять не желает. Общение с другими воспитанниками было всегда приобщением к самоубийственным мыслям, прежде всего именно к мыслям о самоубийстве, они были на первом месте, и только второе место занимали разговоры о занятиях или уроках. В сущности, не только я во время занятий и уроков был главным образом одержим мыслями о самоубийстве, их вызывало бесчеловечное, грубое во всех отношениях, подлое окружение, с одной стороны, а с другой — непомерная чуткость и ранимость, живущая почти в каждом подростке. В школьном возрасте подросток больше, чем всякими науками, занят мыслями о самоубийстве, и тот, кто будет это отрицать, видно, все уже позабыл. Как часто я шел по городу и в сотый раз думал только о самоубийстве, только как бы покончить с собой, обдумывал — где, каким образом (одному или вместе с другими) уничтожить себя навсегда, но, хотя все вокруг, весь городской уклад вызывал эти мысли, я все же возвращался к себе в интернат, в свою тюрьму. О самоубийстве как о единственном выходе думал не я один, всех непрестанно мучила эта мысль — и одних она сразу убила, других эти раздумья только сломили, но сломили на всю жизнь; вообще о всяких самоубийственных мыслях и о самоубийствах между нами всегда шли бесконечные споры и дискуссии, и во всех этих разговорах, без исключения, многое неизменно замалчивалось, но вдруг кто-нибудь из нас действительно кончал с собой — имен я называть не буду, да я их и позабыл, но я видел их всех — и повесившихся, и разбившихся — и понимал, как это страшно. Мне довелось видеть много похорон на Городском и на Максгланском кладбищах, где не хоронили, а закапывали таких тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати — или шестнадцатилетних школьников, потому что в этом строго католическом городе этих юных самоубийц никак нельзя было хоронить — их закапывали унизительно, подло, бесчеловечно, как падаль. Оба эти кладбища и по сей день подтверждают то, что я вспоминаю; спасибо, что эти воспоминания ничем не замутнены, и я могу тут на них сослаться. Вижу, как молча стоит у открытой могилы Грюнкранц в своих офицерских сапогах, как стыдно и страшно так называемой родне, какие на них парадные черные костюмы, знаю, что только мы одни, все соученики самоубийцы, знаем всю правду и весь ужас этой правды и молча смотрим, как его закапывают, я слышу, что говорят так называемые осиротелые родственники — те, кому было поручено воспитание покойного, — стараясь отмежеваться от самоубийцы, в то время как гроб опускают в яму. Священнику на похоронах самоубийцы делать нечего; город у нас в тисках католической ограниченности, тупости, католичество полностью овладело этим городом, который к тому же в это время был насквозь до самых корней пропитан нацизмом. Поздняя осень или мокрая, малярийная ранняя весна всегда требовали жертв больше, чем когда бы то ни было, а к самоубийствам скорее всего склонны подростки, брошенные в одиночестве своими родителями и воспитателями; они учатся, занимаются и постоянно думают о самоубийстве, о самоуничтожении, просто потому что для них все вокруг — реальность, достоверность, то есть сплошная мерзость, которая их губит. Каждый из нас был готов покончить с собой, по одним мы это сразу замечали, по другим нет, но ошибались редко. Когда кто-нибудь под страшной тяжестью своего внутреннего, да и своего внешнего мира вдруг слабел, потому что не умел как-то уравновесить этот навалившийся с двух сторон чудовищный груз и выдержать уже не хватало сил, с какой-то минуты уже было видно, что он думает о самоубийстве, решился покончить с собой, об этом говорило все его поведение; нам становилось страшно, когда мы в ужасе, заведомо предчувствуя жуткую развязку, уже были готовы к тому, что наш соученик, наш товарищ по несчастью приведет в исполнение то, что давно задумал; однако директор со всеми своими коллегами никогда, ни в одном-единственном случае не обратил внимания на то, как уже давным-давно назревало, готовилось самоубийство, потому самоубийство своего воспитанника они считали прямым оскорблением для себя, впрочем, может быть, они и притворялись, что самоубийство воспитанника их оскорбляло, и он, директор, только возмущался и, вместо того чтобы понять, какое это несчастье, считал, что его бессовестно и бесстыдно обманули, а нас всех возмущало его отношение к самоубийству нашего товарища, все его безжалостные, бесстыжие, фашистские попытки взвалить вину на ни в чем не повинного «виновника происшествия», потому что самоубийца никогда ни в чем не виноват, вина лежит на окружающей среде, а значит, в этом случае виновата католическая, фашистская среда — это она задушила, довела мальчика до самоубийства, хотя, быть может, и была к тому какая-то причина, а может быть, и сотня, тысяча причин, которые могли довести, вернее, заставить его покончить с собой, а в таком воспитательном учреждении, которое официально носит название «Национал-социалистский интернат», именно в таком интернате, как наш интернат на Шранненгассе, где каждого слишком чуткого человека вся обстановка естественно тянет, влечет к самоубийству и к самоубийству в большинстве случаев приводит, все без исключения могло тут стать поводом. Факты — всегда страшная вещь, но нельзя их как-то прикрывать, мы не должны поддаваться болезненным, вечно грызущим нас страхам, скрывать то, что происходит в действительности, искажать всю историю человечества, фальсифицировать биографии людей и передавать дальше в искаженном виде эти факты другим, потому что в нас укоренилась привычка — фальсифицировать факты и передавать их дальше в этом фальсифицированном виде, правда, мы и так знаем, что часто история — сплошная фальшивка и в искаженном виде передается потомкам. И то, что автор сам попал в этот интернат себе во вред, на погибель, а вовсе не для заботливого воспитания чувств, приобретения знаний, укрепления характера, как его уверяли и как ему всегда упорно и неотвязно пытались внушить его родные, хотя сами понимали всю бесстыдную, подлейшую и преступнейшую ложь этой «воспитательной» болтовни, — он скоро понял, и ему труднее всего было понять деда, который отвечал за него теперь, когда его опекун был призван на военную службу в так называемый вермахт и всю войну провел на Балканах, на так называемом югославском фронте; но теперь-то я знаю, что у деда не было другого выхода, и он был вынужден отдать меня в этот интернат на Шранненгассе, чтобы подготовить в среднюю школу, а именно в гимназию; меня отдали в школу св. Андрея, так как дед непременно хотел, чтобы я получил среднее образование, все равно где, чтобы не потерять возможность позже поступить в университет; поэтому мне бессмысленно было думать о том, чтобы сбежать из интерната; значит, единственной возможностью уйти оттуда было самоубийство; да многие из нас и выбрали эту возможность — уйти из этого национал-социалистского тоталитаризма (а также из этого города, который хотя и не возносил до небес и не во всем прославлял национал-социализм, однако постоянно и четко требовал подчинения всем его установкам, и этот город даже без его национал-социалистского тоталитаризма всегда был для подростка источником всяческого разложения и распада), и оборвать существование в этой гнетущей фашистской обстановке можно было только самоубийством — выброситься из окна или броситься вниз со скалистой вершины Монашьей горы, то есть в самом буквальном смысле слова сломя голову, сразу покончить с жизнью; вместо того чтобы поддаться этой фашистски-садистской системе, построенной по образцу тогдашней великогерманской системы воспитания, вернее, системы изничтожения всех человеческих чувств, то есть самого человека, — не дать себя изничтожить или исковеркать; потому что юноша, которому удалось вырваться живым, выйти из такого заведения, как наш интернат, а я тут говорю именно про такого юнца, а не про всякую другую молодежь, — этот юноша на всю жизнь, на весь срок своего томительного прозябания на земле, все равно кто он такой, все равно кем он станет, навсегда останется безропотным и вместе с тем лишенным всякой надежды, то есть безнадежно погибшим существом, оттого что он столько лет пробыл каторжником в таком каторжном воспитательном заведении, где его изничтожали годами, и проживи он хоть десятки лет, все равно, кем бы он ни стал, где бы ни жил, он таким и останется. В то время меня, тогдашнего ученика, одолевали две боязни: я боялся всех и всего в нашем интернате, и самый большой страх внушал Грюнкранц, который постоянно и неожиданно откуда-то появлялся и за все наказывал; он раньше был образцовым офицером, примерным штурмовиком, и я почти никогда не видел его в штатском, всегда — либо в форме капитана, либо в форме штурмовика; и, как я теперь догадываюсь, он был вечно одержим какими-то навязчивыми патологическими сексуальными и явно садистскими позывами, с которыми он пытался и никак не мог справиться; и этого до мозга костей пропитанного фашизмом человека, к тому же руководителя зальцбургского хора, я боялся, во-первых; а во-вторых, боялся войны, я узнал о ней не только из газет или из рассказов отпускников, не от своего опекуна, воевавшего на Балканах, и не от дяди, который служил в оккупационных частях в Норвегии, — он до сих пор живет в моей памяти, этот гениальный коммунист и изобретатель, он всю жизнь что-то творил и всегда поражал меня какими-нибудь необычайными и далеко не безопасными идеями, человек высокого духа и творческого ума, — нет, не от них я узнал — я на себе почувствовал, что война — это не далекий кошмар, охвативший и сожравший всю Европу, но реальный ужас — почти ежедневные воздушные тревоги и налеты; и в этом вечном страхе, и перед Грюнкранцем и перед войной, жизнь в интернате все больше и больше превращалась в сплошную угрозу для моей жизни. Все учение отошло на задний план от страха перед нацистом Грюнкранцем и от страха перед войной, перед сотнями и тысячами самолетов, закрывавших и омрачавших небо с угрожающим ревом моторов, и еще потому, что мы по большей части сидели не в школе, не в этой школе св. Андрея, не в классах, а в бомбоубежищах со всеми нашими учебниками — эти подземные укрытия были выкопаны пленными, главным образом русскими, а также французами, поляками, чехами и словаками, и мы месяцами наблюдали, как они в бесчеловечных, немыслимых условиях прокладывали сотни метров гигантских штолен в обеих горах нашего города; и все обыватели сначала лишь из любопытства осторожно заглядывали туда, но после налетов на Зальцбург тысячными толпами, в панике и в страхе, валили туда, во тьму этой преисподней, где на наших глазах разыгрывались страшные, а то и смертельные происшествия, потому что воздуху в этих штольнях не хватало, и часто я сидел в этих темных и сырых убежищах среди сотен лежащих в обмороке детей, женщин и мужчин, и мне до сих пор чудятся эти тысячи загнанных туда людей, я вижу, как они жмутся друг к другу в страхе, стоя, лежа или присев на корточки. В этих штольнях, конечно, можно было укрыться от бомбежек, но многие там задохнулись или умерли от страха, и я сам видел, как выволакивали оттуда мертвые тела. Иногда люди уже при входе в штольню падали в обморок, и их сразу выносили и клали рядами у входа в так называемые Глокенгассенские штольни, куда и мы, воспитанники интерната, проходили под начальством специально назначенных руководителей из старших воспитанников, и туда же шли сотни и тысячи учеников других школ; мы проходили по Вольфдитрихштрассе, мимо Ведьминой башни, по Линцергассе на Глокенгассе, и видели, как вытаскивали людей, сразу потерявших сознание при входе в штольню, и всех их приходилось выносить, чтобы спасти им жизнь. У входа в штольни всегда стояло несколько автобусов с носилками и теплыми одеялами, куда клали этих людей, но в обморок падало куда больше людей, чем могли увезти автобусы, и тех, кому места не хватало, клали прямо на землю у входа в штольню, под открытым небом, а все автобусы с лежащими в них людьми, среди которых по дороге многие умирали, останавливались близ так называемых Новых ворот, пока сирены не давали отбой. Я сам два раза падал в обморок, и меня втаскивали в такой автобус, но на свежем воздухе я скоро приходил в себя, так что мог наблюдать в этих автобусах у Новых ворот, как беспомощные женщины и дети постепенно просыпались, а иногда и вовсе не просыпались, и трудно было установить, отчего они так и не очнулись — задохнулись они или просто умерли со страху. И эти люди, погибшие от страха или задохнувшиеся в штольне, были первыми жертвами так называемых воздушных или разведывательных налетов, хотя ни одна-единственная бомба еще не была сброшена на Зальцбург. И пока до бомбежек еще не дошло, пока еще не наступил тот ясный октябрьский день 1944 года, многие уже погибли от других причин, стали первыми из тех сотен или тысяч людей, погибших впоследствии от настоящих налетов и бомбежек Зальцбурга. Мы, с одной стороны, боялись таких настоящих бомбежек и налетов на наш родной город, еще ничуть не пострадавший до этого октябрьского дня, а с другой стороны, мы (воспитанники интерната) втайне очень хотели по-настоящему пережить такую бомбежку или налет, мы еще не испытали всего ужаса этих бомбежек, и, по правде говоря, мы из какого-то (мальчишеского!) любопытства накликали их сами на себя; и после сотен австрийских и немецких городов, уже разбомбленных и полностью разрушенных и уничтоженных — а мы знали об этом, от нас не только ничего не скрывали, но об этом рассказывали со всех сторон очевидцы, ежедневно писали в газетах со всеми подробностями, страшными и достоверными, — и перед нами вставала угроза, что и наш город будет разбомблен, что и вправду случилось, кажется, 17 октября. Мы снова, как и сто раз до этого, и в тот день вместо того, чтобы идти в школу или из школы, снова прошли по Вольфдитрихштрассе в бомбоубежище на Глокенгассе и там, со свойственной каждому подростку наблюдательностью, смотрели внимательно, даже с некоторым любопытством, на все те же страшные, пугавшие нас страдания, на людей, сидевших, стоявших и лежавших вокруг, — война многих из них уже затронула прямо или косвенно, на стариков, женщин, детей; все они испытывали перед ужасами войны непреодолимый страх, и все с подозрением следили друг за другом в беспомощном ожидании новых несчастий, словно ни о чем другом и думать не могли, они безучастно, запавшими от голода и страха глазами тупо и равнодушно следили, что творится вокруг. И они, как и мы, уже давно привыкли видеть, как люди умирали в бомбоубежище, уже давно для них и сырость штолен, и жуткая темнота вокруг стали привычными, и штольни были убежищем, куда надо было прятаться ежедневно, и они свыклись с унижением и разрушением всей их привычной жизни, всего их существования. В тот день мы, вместо обычного так называемого отбоя, вдруг услыхали грохот, и земля неожиданно дрогнула, и сразу в штольне настала полная тишина. Люди переглядывались, они молчали, но по их молчанию можно было понять, что вдруг случилось то, чего они непрестанно ожидали, и только минут через пятнадцать все сразу стали говорить, что на город сбросили бомбы. После отбоя люди, толкая друг друга, выбегали из бомбоубежища, они хотели собственными глазами видеть, что случилось. Но когда мы вышли, мы увидали, что все вокруг осталось по-старому, и подумали, что никакой бомбежки не было, что это пустые слухи, и снова решили, что нашему городу, который считался одним из прекраснейших городов мира, никакие бомбежки не угрожают, — и в это верили очень многие люди. Небо над нами было ясное, светло-голубое, и мы не видели и не слышали никаких отзвуков или следов воздушного налета. Вдруг пошли слухи, что Старый город, то есть часть города на другом берегу реки Зальцах, разрушен, что там сгорело все дотла. Но мы представляли себе бомбежку совсем иначе, по-нашему, должна была дрожать вся земля, и все далее, и мы побежали вниз, по Линцергассе. Теперь нам были слышны все сигналы тревоги: гудки машин «скорой помощи», трезвон пожарных машин, — и когда мы свернули за пивной завод и выбежали по Бергштрассе на Марктплац, мы вдруг увидели первые признаки разрушения: все улицы были засыпаны битым стеклом и кусками штукатурки, и в воздухе стоял ни на что не похожий запах тотальной войны. Прямым попаданием так называемый «Дом Моцарта» был превращен в дымящиеся развалины, мы видели, как сильно пострадали и все окружающие здания. И хотя страшно было смотреть на эти разрушения, но люди не останавливались, они бежали туда, где, по слухам, беда была еще страшней — в самый центр разрушения, в Старый город, там, где предполагали, ничего, кроме груды камней и пепла, не осталось, и оттуда даже к нам тянуло какими-то незнакомыми запахами и слышался непривычный шум обвалов — видно, там разрушения были чудовищные. До перехода через мост я никаких особых изменений вокруг не замечал, но на Старом рынке я уже издалека заметил, что огромный магазин мужского платья «Слама», широко известный во всей стране, где мой дедушка, когда у него бывали деньги, покупал себе одежду, очень сильно пострадал — взрывом выбило стекла в витринах, покорежило всю выставку, и вся одежда, хотя и довольно скромная по военному времени, но все же хорошая и необходимая, валялась, разодранная в клочья, на земле, но меня удивило, почему никто из тех, кто бежал мимо меня по Старому рынку, не останавливался у этого магазина, а несся к центральной площади, и как только я вместе с другими школьниками обогнул магазин «Слама», я понял, отчего люди не останавливаясь мчались вперед: в собор попала так называемая воздушная мина, и купол провалился внутрь, прямо в неф, и мы вовремя пришли на Резиденцплац: огромное облако пыли клубилось над чудовищно изуродованным собором, а там, где высился купол, зияла гигантская дыра, и мы, уже с угла улицы, ясно видели огромные, обрушившиеся или зверски искореженные фрески внутри купола: озаренные полуденными лучами солнца, они глядели прямо в ясную голубизну неба; казалось, что гиганту-собору, царившему над нашим городом, нанесли прямо в спину жуткую кровоточащую рану. Вся площадь около собора была сплошь завалена обломками, кусками штукатурки, и люди, прибежавшие туда вслед за нами, растерянно смотрели на эту символическую, несомненно потрясшую всех картину разрушения, но меня это чудовищное, чудовищно-захватывающее зрелище не испугало, потому что я вдруг увидел, что такое беспощадная война, и молча, застыв на месте, глядел на площадь, где еще что-то с грохотом обваливалось, на варварски разрушенный собор, всегда стоявший передо мной в непостижимом величии. Потом мы пошли вслед за другими по Кайгассе, почти совсем разрушенной улице. Мы долго стояли, беспомощно глядя на огромные, еще дымящиеся развалины, под которыми, как говорили, лежало много людей, вернее, трупов. Мы смотрели на эти развалины и на людей, в отчаянии искавших на этом пепелище тех, кто чудом уцелел, я видел эту беспомощность, глядя на тех, кто так неожиданно и так близко столкнулся с ужасами войны; именно в эту минуту я увидел, до чего унижен, беззащитен человек, осознавший свою полную беспомощность и бессмысленность всего вокруг. Постепенно стали появляться спасательные отряды, и мы вдруг вспомнили о распорядке дня в интернате и повернули назад, но мы не пошли на Шранненгассе, к себе в интернат, а свернули на Гштетенгассе, где, как нам сказали, разрушений не меньше, чем на Кайгассе. На Гштетенгассе, у подъема на Монашью гору, стоял старинный дом, еще принадлежавший в то время моим родственникам, которые наверняка сидели дома во время налета; я видел, что за их домом остальные дома были полностью разрушены, но оказалось, что все мои родственники живы, это было семейство портного, владельца двадцати двух швейных машин и обслуживающих их рабов. По дороге на Гштетенгассе на тротуаре перед Госпитальной церковью я наступил на что-то мягкое и, взглянув под ноги, подумал, что это ручка куклы, и мои соученики тоже так подумали, но это была детская ручка, оторванная ручка ребенка. И только увидев эту ручонку, я, мальчишка, для которого этот налет американских самолетов на мой родной город был лишь доводившей до дрожи сенсацией, вдруг понял, что это зверское насилие, катастрофа. И когда мы — нас было несколько человек — испугались того, что нашли около Госпитальной церкви, мы вопреки здравому смыслу бросились бежать не обратно в интернат, а по мосту, к вокзалу, на улицу имени Фанни фон Ленерт, где бомбы разрушили большой кооперативный магазин и убили многих продавцов и где за железной оградой этого кооператива лежали тела убитых, прикрытые простынями, и над пыльной травой торчали только их голые ноги; и когда мы в первый раз увидали, как грузовики со штабелями деревянных гробов сворачивают на улицу имени Фанни фон Ленерт, мы сразу перестали воспринимать то, что произошло, как своего рода фантастическую сенсацию. До сих пор я не забыл, как на траве палисадника перед кооперативом лежали закрытые простынями тела убитых, и стоит мне сейчас оказаться около вокзала, я вижу эти тела, слышу отчаянный плач родственников, и достаточно мне вспомнить весь этот ужас, как меня начинает преследовать запах горелого человеческого мяса и смрад от трупов сгоревших животных. И то, что случилось на улице имени Фанни фон Ленерт, на всю жизнь осталось для меня самым больным, самым неистребимым воспоминанием. Улица до сих пор называется так же, как и раньше, здание кооператива давно отстроено на том же месте, но ни один человек из тех, кто живет или работает, стоит мне спросить его о том, что я тогда видел на этой улице, ничего не знает, ничего рассказать не может; очевидно, со временем даже свидетели все забывают. В то время люди жили в постоянном страхе, и американские самолеты почти всегда кружили над городом, и уходить в штольни стало для всех привычным, многие даже не раздевались ночью, чтобы по тревоге сразу схватить свою сумку или корзинку с самым необходимым и броситься в бомбоубежище, но некоторые горожане довольствовались тем, что спускались в свои собственные погреба, им казалось, что там безопаснее, но если в такой погреб попадала бомба, он становился их могилой. Вскоре сигнал тревоги чаще стали подавать не ночью, а днем, потому что американские самолеты беспрепятственно захватили все воздушное пространство — германские воздушные силы, очевидно, совсем отошли отсюда, — средь бела дня американские эскадрильи пролетали над нами к Германии, и к концу сорок четвертого года только изредка, по ночам, слышался гул и грохот так называемых вражеских бомбардировщиков. Но иногда налеты случались и ночью, и мы по тревоге вскакивали с кроватей, сразу одевались и бежали по совершенно затемненным улицам и переулкам в бомбоубежище, где уже было полным-полно, когда мы туда спускались, потому что многие жители города уже с вечера, до тревоги, забирались туда с чадами и домочадцами, предпочитая, не ожидая тревоги, переночевать в штольнях, а не вскакивать в испуге от рева сирены и не бежать сломя голову в штольни, потому что уже при первом же налете на Зальцбург тысячи людей пробегали мимо мертвецов в темные, отсыревшие и, в сущности, опасные для жизни штольни, где в блестящих от сырости, скалистых стенах таились смертельные болезни. Многих настигла смерть именно в этих поистине опасных для здоровья штольнях. Мне помнится, как, проснувшись в испуге среди ночи от рева сирены, я, ничего не соображая, побежал, расталкивая соседей, в туалет и оттуда обратно в спальню, лег и сразу заснул. Но вскоре меня разбудил удар по голове — это Грюнкранц ударил меня своим карманным фонарем по голове, я вскочил и, дрожа всем телом, стоял перед ним. И тут я увидел при свете его карманного фонаря — такой длинной круглой штуковины, — что все кровати в спальне пусты, и сразу понял, что была тревога и все ушли в бомбоубежище, а я, вместо того чтобы одеться, побежал в туалет и, совсем забыв, что только что была объявлена тревога, вернулся в совершенно темную и тихую спальню, ощупью пробрался к своей кровати и сразу уснул в этой нашей огромной спальне, когда все остальные уже давно сидели в штольне, и только Грюнкранц как дежурный по так называемой противовоздушной обороне, обходя спальни, обнаружил меня и тут же разбудил ударом тяжелого фонаря по голове. Он закатил мне пощечину и велел одеваться, пригрозил, что придумает для меня примерное наказание (очевидно, это означало остаться без завтрака на два дня), и потом приказал идти в бомбоубежище, где никого не было, кроме его жены, госпожи Грюнкранц, я ей очень доверял, она сидела в уголке, позволила мне примоститься около нее, и я сразу успокоился, потому что она всегда относилась ко мне с материнской заботой и старалась защищать меня. Я ей рассказал, что я встал вместе ко всеми, сбегал в уборную, вернулся в спальню, совсем забыл про тревогу и лег спать, а господин директор, ее муж, страшно рассердился. Я ей не сказал, как ее муж разбудил меня, ударив карманным фонарем по голове, только сказал, что он грозился меня наказать. Этой ночью бомбежки не было. Но в интернате царил дикий беспорядок, потому что беспрестанно раздавался вой сирены, и сразу по тревоге прекращались все дела, и люди бежали в бомбоубежища, и стоило только завыть сиренам, как толпы скоплялись у входа в штольни и начиналась чудовищная давка, люди безудержно, грубо напирали друг на друга — и при входе и при выходе, — уже не владея собой и с присущей им жестокостью буквально затаптывали слабейших. В самих бомбоубежищах, где у многих уже были насиженные места, эти люди часами просиживали на каменном полу, привычно сгрудившись кучками, а иногда, если воздуху уже не хватало и они падали в обморок один за другим, подымался истошный крик, а потом наступала такая тишина, что казалось, все эти тысячные толпы перемерли. И тут на длинные, заранее поставленные столы клали этих обмерших людей, прежде чем их можно было вытащить из штолен, и я до сих пор помню эти совершенно голые женские тела на столах, помню, как эти тела массировали санитарки и санитары, а иногда и мы под их руководством тоже старались вернуть их к жизни. Вконец изголодавшись, бледные как смерть люди в штольнях со дня на день, из ночи в ночь становились все больше похожи на призраков, на тени. И эти смертники в страхе, в полной безнадежности часами в темноте говорили только о смерти, только об ужасах войны, пережитых ими самими или их знакомыми, и понаслышке, подробно рассказывали о тысячах похоронок, которые приходили со всех концов земли — из Германии, со всей Европы, — и, сидя тут, в бомбоубежищах, в непроглядной темноте, люди без удержу распространялись о грядущей гибели Германии, и предсказывали наступление мировой катастрофы, и замолкали, только когда сил уж больше не хватало. Это бессилие, это полное отупение иногда охватывало всех сидевших в бомбоубежище, и они засыпали, прикорнув у стенок, рядами, завернувшись в какую попало одежду и часто никак не реагируя на то, что тут же рядом слышались стоны и предсмертные хрипы умирающих. Мы, воспитанники интерната, тогда почти все время тоже просиживали в штольнях, о занятиях, об учебе и думать не приходилось, но режим в интернате упорно и настойчиво старались сохранить, и, хотя мы часто возвращались из бомбоубежища в интернат только к пяти утра, нас по расписанию будили в шесть, гнали в умывалки и ровно в половине седьмого мы уже сидели в классах в полном изнеможении, о занятиях и думать было нечего, да и часто во время завтрака приходилось по тревоге снова бежать в штольни, так что мы неделями не бывали в классах и вообще не занимались. И я вспоминаю, как тогда я только бегал по Вольфдитрихштрассе вместе с толпой обратно в интернат, где, сидя за столом во время обеда или ужина — а кормили нас все хуже и хуже, — мы только и ждали новых сигналов тревоги, чтобы снова бежать в штольни. А вскоре ни о каких занятиях уже и речи не было, заниматься в школе св. Андрея было невозможно, ее закрывали уже при так называемой предупредительной тревоге, учеников распускали и направляли в бомбоубежища; тревога обычно раздавалась в девять часов, так что уроки проходили в ожидании сигнала, никто из учителей даже не начинал занятий, все ждали сигнала тревоги и сразу бросались в штольни, мы даже не открывали ранцы, они лежали на партах, а учителя заполняли это время, с восьми до девяти, комментируя газетные сообщения, рассказывая о погибших или описывая разрушение знаменитых немецких городов; но что касается меня, то я от двух до четырех часов дня продолжал заниматься английским и музыкой, потому что обычно в это время тревоги не было. Штайнер, учивший меня игре на скрипке, по-прежнему, несмотря ни на что, занимался со мной в своей квартире, на третьем этаже, а моя учительница английского давала мне уроки в темном полуподвальном этаже небольшой гостиницы на Линцергассе. Но в тот день, кажется, после второго налета и бомбежки нашего города, от гостиницы на Линцергассе, где меня учила английскому дама из Ганновера, остались только развалины, а я понятия не имел, что гостиница полностью разрушена, и, как обычно, пришел на дополнительные занятия, остановился как вкопанный перед развалинами, и вдруг незнакомый человек, очевидно, не раз видавший меня, сказал, что под этими развалинами остались все обитатели гостиницы и моя учительница английского тоже погибла там. Я стоял перед грудой камней и, слушая, что мне рассказывает незнакомый человек, думал о моей погибшей учительнице английского — она жила раньше в Ганновере, и после того, как ее там разбомбили (так говорилось про тех, кто все потерял во время налета или бомбежки или так называемого «ответного удара»), она уехала в Зальцбург, где бомбежка ей как будто не грозила, но тут она не только снова лишилась всего, но и сама погибла. Теперь на месте той гостиницы, где дама из Ганновера когда-то учила меня английскому, построен кинотеатр, и ни одна живая душа не понимает, про какую гостиницу я говорю, у всех отшибло память, забыли, сколько домов было разрушено, сколько людей убито, все забыли, а может быть, и не хотят вспоминать, и теперь, когда я приезжаю в этот город и заговариваю с людьми об ужасах войны, они только недоуменно качают головой. А во мне самом эти жуткие переживания настолько живы, как будто все случилось вчера, и стоит мне приехать в этот город, как меня сразу обступают те запахи и звуки, которые уже, как видно, улетучились из памяти других, а ведь, приезжая в этот город, я разговариваю с коренными его жителями, пережившими то же, что и я, но выходит, что я говорю с очень раздраженными, ничего не знающими, ничего не помнящими людьми, и вызываю у них только страшное раздражение, и мне ранит душу их нежелание вспоминать то, что было. Но тогда, стоя над развалинами, где от преподавательницы английского осталось одно воспоминание, я даже не заплакал, хотя мне хотелось плакать, но я помню, что у меня в руках был конверт с деньгами, мне дал его дедушка, чтобы расплатиться с англичанкой за ее старания научить меня английскому языку, и я раздумывал — не сказать ли мне дома, что я успел отдать эти деньги учительнице английского, даме из Ганновера, до того, как она так страшно погибла; не помню и не могу сказать, как я поступил, возможно, что все-таки соврал дома, будто успел расплатиться с учительницей до того, как она погибла. Больше я английским не занимался и только учился играть на скрипке. Во время этих уроков я послушно выполнял все указания моего строгого, очень нервного учителя Штайнера, слушался его во всем, думая главным образом совсем о другом, и особых успехов не делал, потому что непрестанно вспоминал кладбище св. Себастьяна, красивый мавзолей архиепископа Вольфдитриха, могилы, вернее, могильные памятники и полуразрушенные надгробья, от которых шел жуткий холод, и аркады, на которых и сейчас стоят имена зальцбургских граждан, и среди них — много имен моих родных. Я всегда любил ходить по кладбищам, это я унаследовал от бабушки со стороны матери, у нее была просто страсть — ходить по кладбищам, заходить в похоронные бюро, даже в морг, и она часто брала меня, маленького, с собой, показывала мне покойников, все равно каких, даже не родственников, еще лежавших в открытых гробах у могил, и всегда пыталась передать мне эту свою страсть, свое восхищение, но, подымая меня на руках, чтобы я увидал покойника, она только пугала меня, и я до сих пор помню, как она водила меня в часовни, брала на руки, изо всех сил старалась приподнять как можно выше, приговаривая: видишь, видишь, видишь? — пока я не начинал плакать, и, опустив меня на землю, она, прежде чем уйти, еще долго вглядывалась в лик покойника. Так, несколько раз в неделю, бабушка водила меня на кладбища и в часовни, она регулярно обходила все кладбище вместе со мной, сначала посещала могилы родных, потом долго обходила все другие могилы и склепы, наверно, ничего не пропускала, замечала, в каком состоянии находятся памятники и надгробья, хорошо знала, где кто погребен, и в любом обществе в разговорах для нее эта тема была неисчерпаема. И наверно, у меня самого было предрасположение ко всем этим вещам, к разным кладбищам, к покойникам — я всегда пристально рассматривал их и на похоронах, и в часовнях. У бабушки были, так сказать, любимые кладбища, она запомнила города, где ей приходилось жить, именно по тамошним кладбищам — и Меран, и Мюнхен, Базель, Ильменау в Тюрингии, и Шпейер, и кладбище в Вене, и в ее родном Зальцбурге, где она любила не знаменитое кладбище св. Петра, которое считается самым красивым кладбищем в мире, — любила она больше всего коммунальное кладбище, где похоронено много моих родных и безвременно скончавшихся знакомых. Но мне самому больше нравилось кладбище св. Себастьяна, самое таинственное и потому самое чарующее, и я часто сидел там в полном одиночестве и часами раздумывал о смерти. Во время уроков музыки я глядел в окно на кладбище св. Себастьяна и постоянно думал: хорошо бы, если б Штайнер оставил меня в покое и я мог бы один побродить по кладбищу, меж могил, как бывало с бабушкой, раздумывая о тех, кто умер, и о смерти вообще, глядя, как на могилах и вокруг них все менялось с наступлением разных времен года, и на этом заброшенном кладбище, где уже никто не ухаживал за могилами родных, я часто присаживался на какой-нибудь повалившийся памятник, чтобы хоть на час-другой отдохнуть от интерната, стихнуть, успокоиться. Штайнер сначала учил меня играть на детской скрипке, потом на так называемой настоящей и предварительно сам проигрывал мне каждый экзерсис из пособия для начинающих Шевчика, а я должен был повторять все за ним по этому Шевчику, но постепенно мы перешли на классические сонаты и другие произведения, и в определенных пассажах он неожиданно, с какой-то лишь ему присущей, своеобразной ритмичностью, бил меня по пальцам своим смычком, потому что его почти всегда злила моя рассеянность, мое упорное сопротивление и почти болезненное отвращение к систематическим занятиям, тогда как мне, конечно, с одной стороны, безумно хотелось играть на скрипке, заниматься музыкой, потому что для меня музыка была прекраснее всего на свете, но, с другой стороны, я ненавидел всяческую теорию, зубрежку и потому, стараясь делать успехи, следуя всем правилам и требованиям, я по внутреннему чутью, по слуху играл самые виртуозные пассажи, но не мог по нотам играть без запинки самые простые вещи, и это, конечно, сердило моего учителя, а я постоянно удивлялся — почему он продолжает заниматься со мной, вместо того чтобы вдруг прервать урок и, ругаясь на чем свет стоит, с позором выгнать меня вон вместе с моей скрипкой. Непрофессионалам моя собственная музыка могла показаться замечательной, и, на мой слух, она была совершенно законченной и захватывающей, хотя я сам, по-своему, ее сочинял и ни под какие строгие музыкальные каноны она совершенно не подходила и возникала только, как постоянно повторял Штайнер, благодаря тому, что у меня был не только абсолютный слух, но и огромное музыкальное чутье; и Штайнер постоянно говорил моему дедушке, когда тот приходил на наши уроки, что у меня выдающийся талант, но по-настоящему та музыка, которую я сочинял для себя, для своего внутреннего удовлетворения, была просто дилетантской попыткой выразить свою тоску, и конечно, мне это мешало всерьез учиться игре на скрипке, короче говоря, хотя и виртуозно владея техникой, я никогда не умел бегло играть по нотам, и это не только раздражало, но и всерьез досаждало Штайнеру. Я, безусловно, был очень талантлив, но и очень недисциплинирован и, как считалось, чрезвычайно рассеян. Поэтому занятия со Штайнером только с каждым разом все больше и больше доказывали, насколько безнадежны все его старания. Именно в смене уроков английского и уроков музыки, двух совершенно разных дисциплин, я находил смысл, не говоря уж о том, что оба эти урока давали мне в определенное время законную возможность убегать из интерната и дважды в неделю менять преподавателей; на Линцергассе я занимался с англичанкой из Ганновера, она была милым человеком, всегда успокаивала меня, занималась со мной терпеливо, заботливо, за что я ее любил все больше и больше, а на Вольфдитрихштрассе, тоже два раза в неделю, меня обучал скрипичной игре этот Штайнер, полная противоположность моей англичанке — злой, раздражительной, вечной мучившей меня всякими наказаниями и выговорами; и после того как я потерял мою учительницу и больше английским не занимался, я совершенно вышел из равновесия, потому что уроки музыки на Вольфдитрихтштрассе никак не могли смягчить, сгладить все то, что мне приходилось терпеть в интернате, наоборот — от них жизнь становилась еще невыносимее, нестерпимей. Не было никакой надежды сделать из меня искусного скрипача, а ведь мой дед только и мечтал о том, чтобы я занимался искусством, он поставил себе целью сделать из меня художника, и всю свою любовь к внуку, тоже беззаветно любившему его, он вложил в попытки вырастить из меня художника, сделать из человека, просто любящего искусство, настоящего художника, музыканта или живописца; позже, после зальцбургского интерната, он даже устроил меня к одному художнику учиться живописи, а когда я был еще мальчиком, подростком, он постоянно рассказывал мне о великих мастерах — о Моцарте и Рембрандте, о Бетховене и Леонардо, о Брукнере и Делакруа, он всегда говорил с восхищением об этих замечательных людях, ставил их мне в пример, но, к сожалению, попытки научить меня играть на скрипке с каждым днем явно становились все безнадежнее, из любви к деду я очень старался делать успехи, старался исполнить его желание и стать искусным скрипачом, но одного старания было мало, от урока к уроку я терпел сплошные неудачи, а Штайнер считал, что я преступно рассеян и что при моем явном, настоящем таланте я совершаю непростительное преступление — это он повторял без конца, хотя я и сам отлично понимал, какое преступление бросать на ветер деньги моего деда; но, говорил Штайнер, дед мой ему настолько симпатичен, что он не решается сказать ему прямо в глаза, чтобы дед и не надеялся сделать из меня скрипача, и возможно, что сам Штайнер при этом думал, что в такое смутное время, перед близким концом войны, все на свете неважно и мои дела тоже абсолютно никакого значения не имеют. И я по-прежнему уныло ходил на Вольфдитрихштрассе и уныло возвращался в интернат, при этом скрипка была для меня драгоценным выразителем моей тоски; и я уже говорил, как я прятался в склад для обуви и как там изживал всю свою тоску, все невзгоды. В городе у меня было очень много родственников, и в детстве, обычно с бабушкой, я часто ездил из деревни в гости, в эти старинные дома на обоих берегах Зальцаха, и можно сказать, что у меня в Зальцбурге до сих пор осталась большая родня, но у меня никогда не было ни малейшего желания ходить к этим родственникам, я чутьем понимал, что от этих родственных визитов не будет никакой пользы; что толку мне от этих родных, когда я теперь ясно вижу, а не только инстинктивно чувствую: все они настолько поглощены своей тупой, будничной, стандартной жизнью, что жаловаться им на свои беды, особенно в то время, значило бы только натолкнуться на полное непонимание; да и теперь, если бы я к ним явился, я тоже встретил бы полнейшее непонимание. Мальчиком, обычно за ручку с бабушкой, я иногда бывал у этих, по большей части очень зажиточных, родственников на всяких семейных праздниках и, вероятно, уже тогда видел их насквозь и правильно оценивал, а потому у них и бывать перестал, правда, они так и живут до сих пор, как жили, — хорошо, очень зажиточно, за толстыми стенами, на всяких этих старинных улицах и старых площадях; но мальчик ни за что не пошел бы к ним, лучше было пропасть окончательно, чем идти к ним, они с самого начала были ему противны, вечно думали только о своем имуществе, о своей репутации и полностью погрязли в своей католической или национал-социалистской тупости, им не о чем было даже разговаривать с мальчиком из интерната, а уж помощи от них никогда бы не дождаться, наоборот: пойди он к ним, даже в самом отчаянном состоянии, они просто выгнали бы его, изничтожили до конца. Жители этого города — народ холодный, равнодушный, их жизнь — сплошная низость, пошлость, их отличительная черта — подлая корысть, и мальчику было ясно, что от этих людей нечего и ждать, кроме полного непонимания, они не поняли бы ни его страхов, ни его отчаянной безнадежности, и бывать у них ему было незачем. Да и дед рассказывал про этих родственников ужасные вещи. И выходило, что я, с таким количеством родственников в Зальцбурге — а у большинства мальчиков из интерната никаких родных в этом городе вообще не было, — оказался самым заброшенным из всех воспитанников. Ни одного-единственного раза, даже в самом бедственном положении, я не зашел в дом к этим своим родственникам, постоянно проходил мимо, но ни разу не заходил. Да и моему деду пришлось пережить немало обид и от разных зальцбургских жителей, и от своих родственников, потому и мне никак нельзя было ходить к ним, правда, случались всякие поводы для того, чтобы туда зайти, но в конце концов важнее была та единственная причина, из-за которой нельзя было туда ходить и вообще связываться с этими родственниками; да и просто я не мог себе позволить общаться с теми, в чьих душах уже не осталось ни одного теплого, человеческого чувства — все было вытравлено холодной, бесчеловечно, мертвящей атмосферой нашего города. Уже мой дед был глубоко разочарован в этих своих зальцбургских родственниках, обманут ими, они всегда во всем его предавали, из-за них он был глубоко несчастен: в самое тяжелое время, когда еще студентом он попал в безвыходное положение, и позже, когда он потерпел полный крах за границей и, вернувшись на родину, как я сейчас понимаю и подтверждаю, оказался совершенно в жутком и жалком состоянии, все его родственники и сограждане оклеветали его и окончательно доконали, изничтожили. Когда он умер, началась дикая история, очень печальная, со смехотворной, нелепой развязкой, и очень характерная для тогдашних заправил да и для всех жителей города: десять дней тело моего деда лежало в гробу у Максгланского кладбища, но священник максгланской церкви не разрешал хоронить его, потому что дед жил в гражданском, а не в церковном браке, и чего только не делала его вдова, моя бабушка, вместе с сыном — они прилагали просто нечеловеческие усилия, чтобы добиться разрешения похоронить дедушку именно там, где полагалось, то есть на Максгланском кладбище, именно там, где хотел сам дедушка, но разрешения не давали. И не только на этом кладбище — ни на одном кладбище нашего города нельзя было добиться разрешения, кроме коммунального, ненавистного деду кладбища, ни одно католическое кладбище деда не принимало, сколько бабушка с сыном ни ходили и ни просили, чтобы деда наконец схоронили; никто не разрешал, потому, что дед не состоял в церковном браке. И ведь это было в 1949 году! И только когда мой дядюшка, сын деда, пошел к архиепископу и заявил, что он возьмет тело своего отца и моего деда, которое уже было тронуто тлением и не принято ни одним католическим кладбищем, и поставит гроб у самого входа в его, архиепископа, дворец, только тогда архиепископ выдал разрешение похоронить моего деда на Максгланском кладбище. Сам я не мог быть на похоронах — вероятно, самых грустных, какие бывали в нашем городе, и, как мне рассказывали, прошли они с тысячей всяких нелепейших затруднений; в это время я лежал в больнице с тяжелейшим воспалением легких. Теперь могила моего деда окружена, как говорится, почетом. Наш город изгонял, выталкивал всех инакомыслящих, всех, чей образ мыслей был тут непонятен, когда они откуда-нибудь возвращались, их не принимали обратно ни на каких условиях; я пережил в этом городе столько горя, столько страхов, столько по-настоящему смертельных опасностей, видел столько подлости, что возненавидел его; в сущности, он для меня до сих пор невыносим, и утверждать противное — значит лгать, лицемерить и подтасовывать факты, и то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, особенно в дни моих зальцбургских школьных занятий, описать прошлые события добросовестно, честно и нелицеприятно; и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность, потому что слишком легко именно сейчас, в наше время, впасть в привычку приукрашивать прошлое, смягчать его, но для меня то время, когда я учился, кончал школу, было каким угодно, только не светлым, не легким, переносимым — словом, не тем временем, которое я мог бы сейчас приукрасить и простить. Этот город всегда был моим мучителем, он просто не допускал, чтобы я, и ребенком и юношей, испытал радость, счастье, уют, никогда этот город не был таким, как о нем обычно принято говорить — то ли из деловых соображений или просто от безответственности, — что тут, в этом городе, человек, особенно в молодости, защищен от всего, растет в целости и сохранности, что он счастлив и весел; а я по пальцам могу пересчитать, сколько раз я и вправду чувствовал себя веселым и счастливым в этом городе, да и расплачивался я за эти минуты дорогой ценой. И виной было не только то злосчастное время, война, разруха, и не только люди, жившие в этой разрухе, готовые изничтожить и себя, и все окружающее, и любого человека, виной было не только падение Германии, не только тьма, поглотившая Европу, не только то время, которое и я могу считать самым темным, самым мучительным во всех отношениях временем своей жизни, и не только оттого, что при моей повышенной чуткости, роковой восприимчивости мрака, окружавшего меня, и в людях и в природе, я ощущал все особенно сильно, — дело тут было и есть до сих пор в том, что весь дух этого города — не только для меня — смертельный дух, земля его для меня — и не только для меня — губительная, смертельная земля. И красота этого города, этого ландшафта, о котором говорит весь мир — говорит бездумно и к тому же в непозволительном тоне, — эта красота и есть самая губительная зараза на этой губительной земле; и тут всех людей, которые прикованы к этим местам с самого рождения или не по своей вине связаны с ними навеки, — всех душит эта всемирно прославленная красота. Именно такая, всемирно прославленная красота, вместе с таким нечеловечески-губительным климатом, смертельна для человека. И все же именно здесь, на этой губительной земле, где я родился, я чувствую себя дома, в этом (смертельном) городе, в этой (смертельной) местности я больше дома, чем где бы то ни было; и когда я прохожу по этому городу, уверенный, что ему нет до меня дела, потому что мне до него нет никакого дела и я уже давным-давно никакого дела с ним иметь не желаю, все во мне — и со мной — от него, и я с этим городом связан на всю жизнь, пусть мучительно — и все же неразрывно. Ибо, в сущности, все во мне рождено этим городом, этим краем, это легко проследить, установить. И пусть я могу делать что хочу, поступать как хочу, все равно я всегда осознаю это и с каждым днем сознаю все сильней, и когда-нибудь я почувствую эту связь с такой силой, что она меня погубит, оттого что во мне все подчинено, все возникло от родства с этим городом. Но то, что я могу теперь выносить, то, чем теперь без всяких околичностей я могу пренебречь, я тогда, в детстве, в школьные годы, ни переносить не мог, ни пренебречь ничем не умел, и сейчас я рассказываю о том состоянии беспомощности и полного бессилия, в каком жил тот мальчик, а в этом беззащитном возрасте каждый человек испытывал и свое бессилие, и свою полную беспомощность. В те времена человек мог почти совсем пасть духом, но никому на свете не приходило в голову, что этот душевный мрак, душевное опустошение, этот полный упадок сил были настоящим душевным заболеванием, смертельно опасной болезнью, но никто этого не видел, никто не старался что-то сделать. И я тогда, с одной стороны, был предоставлен сам себе и в интернате и в школе и — что хуже всего — подчинен самодуру Грюнкранцу и его помощникам, с другой стороны, меня угнетала не только та жестокая жизнь военного времени, но и рож