Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспоминаю «Деттингенский Те Deum», «Мессию» Генделя — его я любил с самого раннего детства, Бахом восхищался, но он не доходил до глубины моего сердца, зато Моцарт был моей собственной жизнью. Моя учительница, одна из лучших представительниц своей профессии, поставила мне голос, научила владеть им, развивать его физически, как требовалось хорошему певцу, а ее муж, музыковед, развивал меня умственно. Я погрузился в эти занятия по своей охоте, без малейшего сопротивления, я понял, что эти уроки, выполнение этих трудных заданий могут стать огромной радостью, и я был счастлив. Особенно мне шло на пользу то, что все теоретические уроки я мог в том же доме, на Пфайфергассе, с огромной пользой приложить на практике, и то, чему меня учил профессор Вернер, очень помогало в занятиях с его женой, и наоборот — практика подкрепляла теорию. В дни занятий, обычно через день, на Пфайфергассе собиралось несколько учеников моей преподавательницы; особенно мне памятен сын каретного мастера с Глокенгассе — баритон Петшко, мы с ним много лет пели дуэтом; вспоминаю я и дочь всеми уважаемого, широко известного владельца экспортной конторы — под выходные дни ее нежное сопрано звучало вместе с нашими голосами, — помню и глубокий альт одной баварки. Мы пели доступные нам дуэты, и терцеты, и квартеты, и, к великой радости нашей и всех наших родных, мы стали часто выступать в домашних концертах в семьях моих соучеников, чтобы, по словам нашей учительницы, привыкнуть не робеть перед публикой и держаться просто и естественно. Профессор Вернер, который, как я уже говорил, во время войны потерял в Ганновере все свое состояние, несмотря на это, остался милым, приветливым человеком. После каждого нашего концерта он к вечеру выходил из дому с аккуратно переписанной от руки критической заметкой — настоящим произведением искусства, как я теперь понял, и нес этот материал из дому через Моцартплац, по Юденгассе, через Большой мост, на шоссе в редакцию «Демократишес фольксблатт», где охотно печатали его статьи, всегда интересные и удивительно глубокие его мысли. Он был не только музыковедом, но и настоящим философом, и редакторы, вместе с читателями «Демократишес фольксблатт» — единственной социалистической газеты в городе, — очень высоко ценили, хотя и плохо понимали его. Наш Вернер всегда выглядел очень корректно в сшитом на заказ костюме с жилеткой, очень следил, чтобы башмаки были начищены до блеска, а в жилетном кармашке у него лежали часы с непомерно длинной цепочкой. По вечерам в так называемом «уголке», на кухне за стеклянной перегородкой, где и зимой и летом было очень уютно, он обычно допивал свой стакан красного вина и сразу укрывался в своем рабочем кабинете и писал музыку. Этот счастливый брак двух совершенно непохожих людей был, по крайней мере для меня, лучшим на свете, и я ни разу не замечал никаких сдвигов в их прекрасных отношениях. Война, принесшая столько разрушений и горя всему миру, их тоже не миновала. В доме, где родилась моя учительница, я мог по картинам на стенах восстанавливать ту эпоху, которая уже давным-давно отошла. Живопись и множество гравюр мне были очень по душе, вообще в этом доме осталось нетронутым то, что в наше время, когда все разрушалось, уже давно перестало существовать. А тут все осталось наперекор времени. Мне казалось, что по дороге на Пфайфергассе я проходил сквозь хаос, сквозь мерзость запустения в не тронутый этой мерзостью другой мир. Возможно, что я ошибался. Но, когда я подымался по голым каменным ступеням холодной лестницы, я чувствовал, что очищаюсь, уже очистился всей душой. Потом я звонил, мне открывали дверь, и чаще всего госпожа Вернер, урожденная Кельдорфер, молча приложив указательный палец правой ручки к губам, показывала мне, что надо говорить тихо, потому что профессор пишет. И мы на цыпочках проходили в гостиную, к «Стейнвею». Все говорилось шепотом, стояла, так сказать, мертвая тишина. Но через несколько минут нам стучали в дверь, значит, наш музыковед окончил работу — может быть, он как раз писал критическую статью о нашем последнем концерте, — мы открывали ноты, и начинался урок. Голос у меня был очень сильный, я иногда думал, что в гостиной от него все может разлететься вдребезги, а телом я был худ, очень высок, и в эти годы на мне часто выступала какая-то сыпь — признак психической неуравновешенности и наступления половой зрелости. Я любил дом на Пфайфергассе, я любил людей, живших в нем. Моя учительница сделала, как я уже рассказывал, блистательную карьеру; думаю, что она не нуждалась в платных уроках, а мне давала их почти безвозмездно. Вскоре она пристроила меня в церковный хор в нескольких соборах, и я часто пел на утренней мессе по воскресеньям. При настойчивости, самодисциплине, неутомимой, непрестанной работе, говорила она, моей блестящей певческой карьере ничто помешать не может. Надо поработать еще года два, но я, наверно, и сам понимаю, что время летит. Красивых, хороших голосов очень много, но надо иметь свое лицо, свою индивидуальность. А есть ли у меня своя индивидуальность? Нет, она не сказала, что у меня уже есть своя индивидуальность. Она была строга, точна, не спускала ни малейшей ошибки. И пока эта, пусть самая маленькая ошибка, не была исправлена, урок дальше не шел. Иногда она даже грозила мне бросить занятия, совсем перестать заниматься со мной, хватит ей возиться с такой ленью, с такой инертностью. Но эти угрозы ничем не кончались. Дома к моим занятиям музыкой, то есть к моей второй попытке приобщиться к музыке, отнеслись неодобрительно, все мои старания казались им пустой тратой времени и денег, и, хотя мой дед всегда и во всем был моим заступником, поддерживал меня целиком и полностью, переубедить их было невозможно. Только я, как им казалось, вступил на правильный путь, то есть выбрал верную, им понятную и ясную дорогу, как вдруг началось это дурачество, как они называли мои занятия, и все пошло прахом. Их подозрительность, их близорукость и, проще говоря, их необразованность сказывались каждый раз, когда я пытался что — то делать, в чем-то пробовать свои силы. Но я уже за это время успел окрепнуть, и сбить меня, поколебать любое мое решение им было уже трудно. Я собрал всю свою волю, все силы и твердо решил больше ни на что не злиться. Они меня задергали, задурили мне голову, мешали как могли, но я твердо стоял на своем. В подвале я получал свою заработную плату, сам платил за уроки музыки, а в остальном был совершенно нетребователен — лишь бы выбраться и пойти дальше, а откуда выбраться и куда пойти, спрашивать себя мне не приходилось, и оглядываться назад я себе не разрешал. Я должен был ходить в Шерцхаузерфельд, в подвал, чтобы потом идти в дом на Пфайфергассе, петь там свои арии и чувствовать себя счастливым. По вечерам я забирался на Монашью гору, усаживался в тень дерева, ни о чем не думал — просто смотрел вниз, и это было счастье. Я нашел любимое место, где из здания Оперы в парке слышалась музыка. Я слушал «Волшебную флейту» — первую оперу в моей жизни. Я сам выучил в ней три партии — Зарастро, Ведущего и Папагено. Все, чего я ждал от музыки, воплотилось в этой опере, и всю жизнь, при каждой возможности, я слушал и слушаю ее без конца. Так я сидел под деревом, слушал, и эту радость не променял бы ни на что на свете. А на «Орфее и Эвридике» Глюка я просто был помешан. Годами я подымался на Монашью гору и слушал репетиции из здания Оперы. Годами я этим дополнял свое музыкальное образование, обогащал, расширял, совершенствовал свой опыт. Позже я и сам стал принимать участие во многих репетициях, а во время музыкальных фестивалей пел в мессах и ораториях. Но до этого мне совершенно неожиданно пришлось пережить очень тяжелое время. На третьем году службы в подвале, в октябре, когда мне шел восемнадцатый год, мне пришлось разгружать машину с несколькими тоннами картошки. Шел густой снег, и я простудился. Я заболел тяжелейшим гриппом. Много недель я пролежал дома в постели с высокой температурой, пока мне это непривычное состояние не надоело до одури. Я встал, хотя меня еще сильно лихорадило, отправился на работу и дорого поплатился за эту потрясающую глупость. Я тяжело заболел и четыре года провалялся по больницам и санаториям, часто, как говорится, между жизнью и смертью, и мои родные то надеялись на мою поправку, то совсем теряли надежду. От дедушки я научился всю жизнь вставать рано, обычно около пяти утра. И теперь, во все времена года, я выдерживаю этот ритм, и ежедневная самодисциплина помогает мне преодолевать непрестанное чувство апатии и борется с назойливой мыслью, что всякая деятельность вообще ни к чему. И справляюсь я с собой, только полностью отключаясь и душой и телом от всего окружающего, и делаю только то, что мне самому необходимо. Состояния такого полного душевного восстановления могут переходить и в свою противоположность, я, как и все, завишу от всяких своих душевных колебаний и от всяческих, не всегда мне понятных перемен в окружающем мире, но спасаюсь я, только придерживаясь железного распорядка дня. Только оттого, что я постоянно борюсь с собой и насильно заставляю себя делать именно то, что надо, я и могу жить. Когда я пишу, я ничего не читаю, когда читаю, ничего не пишу, а иногда я подолгу ничего не читаю, ничего не пишу — мне все одинаково противно. Иногда мне надолго может опротиветь всякое чтение, всякое писание, и тогда, в полном бездействии, меня гложет мысль о том, какую я перенес катастрофу, очень личную и очень странную, я начинаю думать, что, с одной стороны, все было сплошной нелепостью, но с другой — сделало меня таким, каким я теперь стал и чего я достиг, несмотря на все эти, казалось бы, обычные, будничные и вместе с тем противоестественные, фантастические и нелепые встряски, которые мне пришлось пережить. Раньше я приходил в отчаяние, бесился из-за всяких помех и подвохов, на которые я натыкаюсь почти ежедневно, но стоит мне только уяснить себе, почему так случается, и я уже не обращаю на них никакого внимания, и меня вообще уже ничто не трогает, не убивает, как только я уясняю себе, почему так вышло. Уяснить себе свою жизнь, то есть не только пересмотреть ее, но до мелочей, день за днем, выяснить, почему она стала именно такой, — вот единственная возможность справиться с ней. Раньше я был лишен возможности вмешиваться в эту смертельную схватку, ежедневную борьбу за жизнь, у меня на это не было ни ума, ни сил, а теперь этот механизм сам срабатывает безотказно. Ежедневно я везде навожу порядок, и у себя в голове, в мыслях тоже все ставлю на место. А лишнее выбрасываю, просто выкидываю из головы, и все. Такая беспощадность к себе тоже приходит только с годами. Чтобы не поддаваться всяким модным течениям, нужна полная изоляция, непоколебимая душевная твердость. Сколько всяких течений в умственной жизни сменилось у меня на глазах. Пошляки неустанно занимаются переоценкой ценностей. Но их легко узнать: они заваливают рынок своей продукцией и обычно со временем сами тонут в своем дерьме. Тот, кто хочет выжить, должен уйти в свое убежище, подальше, повыше. Воздух там разреженный, но я к нему привык. Давно наступило равновесие, так или иначе — мне все равно. Что ценнее — форма или содержание? В конце концов, все бессмысленно. Я всех выслушиваю и никого не слушаюсь. Я давно стал «дикарем», одиночкой, до сих пор продолжаю экспериментировать, и сам не знаю, что у меня выйдет, и это самое увлекательное. Больше я уже не задаю себе вопрос: в чем смысл слова, от этого все становится еще непонятнее. Жизнь сама по себе, существование само по себе — все это общее место. И если мы, как я теперь, возвращаемся к своим воспоминаниям, все выясняется само собой. Всю жизнь мы живем рядом с людьми, которые не имеют о нас ни малейшего представления, но постоянно твердят, что знают о нас абсолютно все, хотя даже наши близкие родственники, наши друзья ничего о нас не знают, потому что мы сами себя мало знаем. Всю жизнь мы стараемся познать себя и всегда доходим до какого-то предела понимания, и дальше нам пути нет. Сколько ни старайся, все твои попытки кончаются полным затмением, роковой, убийственной депрессией. То, что мы сами о себе никогда не решимся утверждать, считая, что понять мы все равно ничего не можем, другие решаются ставить нам в упрек, нарочно или нечаянно, пренебрегая всем, что в нас есть и чего в нас нет и не было. Люди постоянно отшвыривают друг друга, и, что ни день, приходится каждый раз заново сходиться, смыкаться, объединяться. Чем старше становишься, тем резче судишь о людях, да и тебе от них приходится терпеть вдвое больше. Все отношения строятся настолько неумело, что со временем приходишь к полному равнодушию. После бесконечных обид, при такой ранимости, мы с годами становимся почти неуязвимыми, безобидчивыми, и хотя мы обиды не пропускаем, но переживаем ее уже не так остро, чувствуем не так сильно. Теперь мы и сами наносим удары покрепче, но и выдерживаем удары куда более крепкие. Жизнь говорит с нами обо всем короче и уничижительнее. Мы и сами теперь тоже говорим резче обо всем, мы уже не так сентиментальны, оттого у нас нет и никаких надежд. От этой безнадежности мы стали видеть все яснее — людей, вещи, отношения, прошлое, будущее и так далее. Мы уже достигли возраста, когда сами стали доказательством того, что нам пришлось пережить. Что же касается меня, то я прошел три испытания — все испытания моего деда, испытания тех окружающих, с которыми я был не так близок, и, наконец, то, что мне пришлось испытать самому. Поэтому я был мало предрасположен обращать внимание на всякие мелочи жизни. Не буду скрывать, что я всегда вел как б