Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«[…] не будет благоприятствовать укреплению вредоносных для общества убеждений, приносящих ему несчастья (как, например, развязывание войны, вызванное националистическими убеждениями)»[77].
Нельзя не высказать отношения к приведенному критерию правды, который далее я буду называть критерием Топольского. Прежде чем это сделать, я хочу указать на его имманентно нигилистический характер. Чтение подобного рода формулировок приводит на ум слова Ницше, сказанные им на первых страницах «Воли к силе»: «Что значит нигилизм? То, что высшие ценности теряют ценность (sich entwerten)»[78]. Первой жертвой нигилизма всегда бывает правда, поэтому мы читаем там, что:
«… нет никакой истины (es keine Wahrheitgibt); нет абсолютных свойств вещей, нет “вещи в себе”. — Это само по себе только нигилизм и притом крайний»[79].
Похоже, как в случае немецкого афориста, так и в отношении к постмодернистскому определению правды, нигилистическое мышление оказывается не столько интеллектуальным познанием и углублением в природу мира, которым ницшеанцы брезгуют, сколько проявлением так называемого активного нигилизма, сутью которого является «сила разрушения» (Kraft der Zerstorung) (KSA XII, 351).
Повторяя вслед за Ницше, постмодернисты — Ежи Топольский и др., в вопросе о ценности истины стараются убедить нас, что ей не соответствует:
«[…] никакая действительность, что она является только признаком силы на стороне тех, кто устанавливает ценности (Symptom von Kraft auf Seiten der Wert-Ansetzer) (KSA XII, 352)».
В одном случае они определенно правы: когда подобным образом они диагностируют смысл их собственного проекта, в котором трудно выискать какую-либо правду или реальность, кроме единственно ничем не ограниченной воли устанавливать силой новые «ценности».
4. Постмодернистская методология: от познавательного морального и логического нигилизма к постулату насилия как условия деконструкции науки истории
Приведенный Топольским критерий истины, на практике отождествляемый с самой истиной и очень показательный для постмодернистской формации в исторических и общественных науках, является следствием агностицизма в области исторического познания. Его следствием является смена статуса исторического познания, которое приобретает радикально иной смысл: оно перестает быть распознаванием минувшего прошлого, а становится его конструированием, сотворением (греч. poiesis)! Эффект этого сотворения затрагивает саму истину, которую, вместо того чтобы ее распознавать, проверить и признавать, неким неопределенным образом должны были бы, согласно постмодернистам, «обсуждать» и «оценивать» неопределенные группы лиц. На практике это обычно означает цензуру[80], которая в современности приобретает форму своеобразной медийно-политической матрицы, направленной на манипулирование исторической правдой[81].
Вернемся к процитированному критерию правды Тополь-ского. При его ближайшем рассмотрении возникает множество вопросов: было бы возможно в современной ситуации, когда текущее правительство строит «добрососедские отношения» с Россией, выявление (в классическом понимании) правды о военном преступлении в Катыни, если бы был использован указанный критерий? В отношении него могу спросить больше: является ли, например, известная нам правда об Освенциме тоже только лишь одной из множества возможных (произвольных) исторических нарраций? Или, может быть, это эффект некоего консенсуса и консенсуальной правды, определяемой как:
«[…] компромисс, установленный в современности между сообществом, объединяемым профессией, и актуальными требованиями культурной коммуникации?»[82]
Если это, последнее, т. е. результат консенсуса, то из него следует факт, что, как уже сказано, это не может быть консенсус (согласование) суждения о познаваемой действительности с самой действительностью, поскольку такое согласование, по мысли постмодернистов, является невозможным по причине непознаваемости исторической действительности. Или же, говоря утвердительно, это означает в обязательном порядке консенсус сторон диалога. Если же понимаемая таким образом «правда» является результатом диалогического консенсуса, возникает вопрос: кто с кем ее устанавливал в данном конкретном случае?
Заметим, что сам постмодернист Топольский, подобно как и другие постмодернисты (Ж. Деррида, Ж.-Ф. Лётар, Л. Голдштейн, К. Гинзбур и т. д.), авторы тезисов о нарративной и плюралисти-ческой[83] природе исторической правды и о непреодолимой непознаваемости прошлого, тотчас же временно отменяли положения провозглашаемой ими эпистемологии, когда писали о Холокосте[84], принимая, как они сами называли их в других случаях, «наивные» предпосылки и условия классической реалистической философии, и классическое определение истины. В результате они (что абсолютно справедливо!) не выражали ни малейших сомнений ни в: 1) реальной возможности познания действительности, которая скрывается за случайным для познания названием «Аушвиц»[85], ни в 2) ценности объективного познания этой действительности, ни в 3) изначально монистической природе истинности этого познания. Совсем наоборот. По этому вопросу все они с удивительной harmonia praestabilita говорили стройным хором, пребывая на позиции полного реализма познания, которому еще много веков назад покровительствовали Аристотель и Фома Аквинский.
Как Топольский[86], так и Уайт, Анкерсмит и др. постмодернисты в этом конкретном случае дружно возвращаются к классическому пониманию истины, которое во всех других случаях они открыто и агрессивно подвергают сомнению. Разумеется, нигде в их рассуждениях на тему Холокоста мы не найдет присутствующего где угодно еще изначального постулата постмодернистской историографии, который я называю формулой веритативного (от лат. veritas, «истина») нигилизма, требующего, словами Топольского, «[…] отбросить убеждение, что существует такая-то одна истина, к которой мы приближаемся в ходе познания мира, и принять точку зрения плюрализма истин»[87].
Совсем наоборот. Упомянутый Анкерсмит в тексте «Вспоминая Холокост: скорбь и меланхолия»[88] вообще не использует термин «наррация». Хотя, принимая во внимание изначальное значение этого слова, употребление его в контексте описания огромных масштабов этого преступления кажется чем-то как нельзя более уместным и применимым.
Дело в том, что термин narratio обозначал (об этом еще будет речь) в том числе сообщение (как правило, обвинительную речь) об обстоятельствах преступления, которое оглашалось перед судьями. Кроме того, оный автор сам просто обязан им воспользоваться, если уж он пытается отыскать в своем тексте оптимальный языковой decorum по отношению к Холокосту. Однако только по одному ему известным причинам Анкерсмит этого термина не использует. В его тексте читатель не найдет также ни малейшего упоминания о нарративной природе рассматриваемого описания исторической действительности, и даже тени сомнения в том, что касается