Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наблюдая, я изучаю. Продолжаю изучать, ибо это, вероятно, и есть самая сильная моя страсть: вскормленная нищетой, она была поддержкой моим юношеским мечтам и грезам; это единственная моя утеха теперь, когда все мечты и грезы столь плачевно развеялись в прах.
Изучаю бесстрастно, но пристально эту женщину, которая, хотя и демонстрирует, будто понимает, чту делает и почему, не обладает той утрамбованной «системностью» понятий, чувств, прав, обязанностей, мнений и привычек, которые мне ненавистны в других.
Ясным ей представляется только зло, которое она может причинить другим; и она причиняет его с холодной и строгой расчетливостью.
А это, с точки зрения людей «системных», лишает ее зло всякого извинения и оправдания. С моей точки зрения, она и сама не может оправдать себя за зло, которое — она это знает — совершила намеренно.
В этой женщине есть что-то такое, чего другие не могут понять, да и она сама не понимает как следует. Распознать это можно хотя бы по той зверской манере, с которой она играет порученные ей роли.
Лишь она одна относится к ним серьезно, и тем серьезнее, чем более они неправдоподобны, вычурны, противоречивы, полны пафоса и гротеска. Обуздать ее невозможно, как невозможно смягчить зверскую манеру игры. На нее одну пленки расходуется больше, чем на актеров четырех трупп, вместе взятых. Каждый раз она выходит за границы поля действия, очерченного объективом кинокамеры. Когда же — редчайший случай — она остается в пределах кадра, игра ее до того нелепа, до того изломанны и неестественны позы, что, когда мы переходим в зал кинопроб, оказывается: почти все сцены с ее участием непригодны и подлежат пересъемке.
Любая другая актриса, лишенная особого расположения великодушного кавалера Боргалли, была бы уже давно изгнана.
— Вот, вот, вот это! — безапелляционно восклицает великодушный кавалер Боргалли при виде того, как по экрану просмотрового зала скачут ее несуразные образы. — Вот, вот, вот это… Да вы что, на что это похоже?.. Господи, ужас какой… Убрать, убрать, убрать!
И нагоняй получает Полак, а заодно помощники режиссера, которые не выпускают из рук сценария и лишь время от времени двумя-тремя словами подсказывают актерам, что должно происходить в той или иной сцене, поскольку в кинопавильоне невозможно снять за раз все эпизоды. Вот и получается, что актеры часто даже не знают, на какой роли они заняты в фильме, и порой на съемочной площадке можно услышать, как какой-нибудь актер вдруг спрашивает:
— Полак, не обессудьте, я кто — муж или любовник?
Полак напрасно негодует и возражает, что он как следует растолковал мадам Несторофф ее роль. Кавалер Боргалли и без того знает, что виноват не Полак; и это настолько верно, что он дал ему другую примадонну, Згрелли, дабы не провалить все фильмы, доверенные труппе Полака.
Но и мадам Несторофф, в свою очередь, негодует, когда Полак отдает главные роли только Згрелли или чаще Згрелли, чем ей, настоящей примадонне. Злые языки судачат, что она делает это намеренно, чтобы погубить Полака, да и сам Полак так думает и говорит об этом во всеуслышание. Но все не так. Ни о какой гибели, кроме как о гибели пленки, речи не идет. Несторофф сама в отчаянии от того, что происходит, и, повторяю, она сама не понимает, что происходит, и явно не желает этого. Она растерянна, ужасается при появлении самой себя на экране — до чего искажена, обезображена. Там она видит ту себя, которую знать не знает. Ей не хочется узнавать себя в ней, но хочется ее постичь. Возможно, годы напролет она носится в погоне за этим неузнаваемым «я», которое живет в ней и ускользает от нее и которое она пытается поймать; поймать, остановить ту особу и спросить, чего ей надо, почему она страдает и что надобно сделать, чтобы умиротворить ее.
Никто не сомневается, что все обстоит именно так, — кто не ослеплен другой страстью и кто видел ее на выходе из зала кинопроб после просмотра этих кадров. Она и вправду трагична: вид испуганный, отсутствующий, в глазах мрачное удивление — то удивление, которое бывает у человека в состоянии агонии; ей с трудом удается сдержать конвульсивные судороги, сотрясающие ее тело.
Знаю, что бы я услышал в ответ, если б в эту минуту обратил чье-нибудь внимание на нее:
— Ее душит злость, злость, злость!
Да, это бессилие злости, но оно не оттого, что, как все думают, фильм не удался. Холодная, холоднее бритвы злость — вот настоящее оружие этой женщины против всех ее врагов. Но Коко Полак ей не враг. Будь он враг, она бы не позволила себе так дрожать, но расквиталась бы с ним самым хладнокровным образом.
Ее врагами становятся все мужчины, с которыми она сближается, дабы они помогли ей уловить то, что постоянно от нее ускользает, — ее саму, да-да, ту самую, которая живет и страдает, так сказать, без ее ведома.
Но никого, в общем, не заботит то, что ей всего важнее; все ослеплены ее роскошным телом, добиваются его и ничего другого знать о ней не желают. И тогда она их наказывает холодной злобой и целится именно в то место, куда устремлены их желания. Сперва она доводит до кипения их желания, используя самое коварное искусство соблазна: тем более жестокой будет впоследствии месть. Она мстит внезапно и хладнокровно, швыряя свое тело тому, кто менее всего на это надеется; вот так, запросто, дабы продемонстрировать, сколь презирает она то, что они больше всего в ней ценят.
Не думаю, что можно как-то иначе объяснить внезапные перемены в ее любовных связях, которые всем поначалу кажутся необъяснимыми, ибо невозможно представить, чтобы она поступала в ущерб себе.
А вот другие, обдумав на досуге ситуацию и оценив, с одной стороны, достоинства тех, с кем она сошлась раньше, а с другой стороны — достоинства тех, в чьи объятия перебросилась, утверждают, что с первыми она не могла находиться, поскольку ей не хватало воздуха, а к другим ее влекло сродство с «канальей»; и этот внезапный, неожиданный прыжок от одного к другому объясняют желанием человека, который долго задыхался, вынырнуть где и как угодно, только бы глотнуть воздуха.
А что, если все как раз наоборот? Что, если, ради того, чтобы дышать и получить ту поддержку, о которой я говорил, она сблизилась с первыми, но вместо этой помощи, этого глотка свежего воздуха, на которые она уповала, но которых не получила, приобрела лишь еще большее презрение и тоску? Презрение и тоску, усиленные и отягощенные вдобавок разочарованием и безразличием к потребностям чужой души, присущим людям, которые только и знают, что холят и лелеют собственную ДУШУ — вот так, всю сплошь из больших букв? Никто этого не знает. Но на подобную низость способны те, кто слишком высоко себя возносит и кого остальные почитают за высшее существо. А посему… а посему лучше каналья, который за каналью себя и выдает; даже если он и бесит тебя, то, во всяком случае, не разочаровывает. Порой, так чаще всего и бывает, в нем обнаруживается какая-нибудь положительная черта, то там, то здесь проявляется наивность, которая тебя веселит и освежает жизнь, а об этом ты давно уже не мечтаешь и давно уж этого не ждешь.