Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да ты чего это? Слышь?
– Это так, – сказал я. – Сейчас пройдет…
– Племяш, сгреб его мать! – плачуще сказал дядя Мирон всем, кто был на мельнице. – Я сразу признал, как только увидел. Он, думаю! Так оно и вышло… Племяш!..
Они, оказывается, выпивали и не кончили, – в бутылке, спрятанной за мешками, оставалась еще добрая половина сизовато-золотистой мути.
– Первачок! – ласково сказал дядя Мирон. – Давайте-ка на радостях…
Он примостился на поваленный мешок и откинул полу кожуха, чтобы на нее сел я.
– А то обмучнишься.
Дядя Мирон, конечно, видел, что моим заношенным спортивным брюкам и черт не сват, но дело было не в муке, и я сел на его кожух и благодарно ощутил локтем тугой и крепкий дядин бок. Те четверо сели напротив нас. Они были моложе меня, и я никого из них не знал. От их фуфаек и кепочек попахивало запчастями – наверно, парни работали шоферами или трактористами.
– Наши ракитянские все, – сказал дядя Мирон, хотя я ни о чем не спрашивал. – Это вот Шурка, младший свата Сергеича, это Андрюха Захарочкин, а это внуки Петички Останкова. Что бурдастым дражнили. Не помнишь?
Все засмеялись, и внуки Петички бурдастого тоже.
– Ну, побудем живы! – серьезно и строго сказал дядя Мирон. Правой рукой он подносил ко рту разлатую, голубого стекла странную рюмку с выступами по бокам, – я только потом догадался, что это лампадка, – а левой стаскивал с головы картуз. Ему хором сказали: «На доброе здоровье», все, кроме меня, потому что я смотрел на его голову – совершенно лысую, чистую и блестящую. Когда-то у него были не волосы, а грива. За это и дразнили его кудлатым…
Вторую лампадку выпил я, третью Шурка, потом Андрюха, а остатки прикончили внуки Петички бурдастого. Каждый, перед тем как выпить, говорил: «Побудем живы», а я сказал это дважды – первый раз дяде Мирону, а во второй самому себе и всем. Закусывали мы хлебом и салом. Хлеб был как хлеб: черствый, ржаной, а сало… другого такого на свете нету! Это то, что в Ракитном называют «любовчинкой». Это когда оно не толстое и не тонкое, но обязательно с мясной прослойкой и со шкуркой воскового свечения, опаленной ржаной соломой и омытой колодезной водой на Рождество. Оно непременно хранится в ивовом кошеле, в таком, что хотел сплести тогда дядя Мирон…
– Ну, как вы тут поживаете, а? – спросил я всех. Я спросил это негромко и доверительно, как спрашивает свой у своих о давней тайне, в которой все замешаны и заинтересованы поровну. Я спросил и напрягся, готовясь услыхать некую горькую правду, скрытую под чешуей ракитянских афоризмов, как луковица под кожурой, но внуки Петички бурдастого охотно и беззаботно сказали слаженно:
– Ничего живем…
– Жизнь, брат, наклюнулась правильная! – раздумчиво сказал вслед за ними дядя Мирон и неожиданно отшатнулся от меня и крикнул: – А ты чего прилез сюда? Ну чего? А?
Я положил на место недоеденный хлеб и начал медленно вставать, чтобы освободить полу дядиного кожуха. Я уже встал и только тогда взглянул на дядю Мирона. Он смотрел в сторону жернова. Там стоял Кубарь.
– Он со мной, – невнятно сказал я и сел. – Дорогу показал…
– Это дело другое, – извиняюще сказал дядя. – Тогда пускай побудет…
Надо было выпить, и я встал, чтобы пойти к машине за коньяком, но дядя Мирон поднялся со мною разом и сказал:
– А я ить писал тебе. Два письма писал и одну телеграмму отбивал!
– Куда? – удивился я.
– Да туда. На Север… Мне тогда из сельсовета письмо твое передали. Насчет матери ты справлялся… Служил там, что ли, при лагерях?
– Н-нет, – не сразу ответил я.
– А хоть бы и служил. Какая ж оказия! Не один ты там служил, – сказал он.
Кубарь, наверно, не помешал бы нам, но дядя Мирон захлопнул перед ним дверку машины и приказал мне ехать.
– Выгоном давай, низом завязнем.
– Я знаю, – сказал я.
– Не забыл?
– Нет. Ничего не забыл…
Он сидел прямо, оценивающе и по-стариковски суетно следя за моими руками, за рычажками и указателями распределительного щита, – а умеешь ли ты, дескать, справляться, – и от этого и я не вовремя переключал скорости и ехал рывками. На выгоне стрелка спидометра плавно всползла на «80», и дядя Мирон, успокоенный, откинулся на сиденье.
– Значит, не забыл? А я, грешным делом, насилу угадал село, когда пришел, – сказал он. – Вроде и все тут было на месте, а все ж не то… Сады свели без меня, вот в чем загвоздка сидела!
– Как без тебя? – спросил я и сбавил скорость. – А где же ты был?
– Далеко, брат! – почти весело сказал дядя, но засмеялся делано и на меня не взглянул.
– Сидел? За то самое сидел? Да?
Я спросил это резко, с неосознанным гневом к нему, и таким же тоном ответил мне дядя Мирон:
– А за что же!
– Сколько?
– Все десять. Под обрез!
– Заменили расстрел?
– Я не жалился… – нехотя сказал дядя. – Ну хватит об этом. Что было, то прошло. Ты-то как? Машинка своя или казенная?
Нам пора было сворачивать к селу, к дядиной хате, но я взогнал стрелку спидометра на «100» и проскочил мимо Черного лога.
– Куда ж ты? А говорит – помню! – забеспокоился дядя Мирон. – Заворачивай!
– Нет, я помню, – сказал я. – Только сперва давай побудем одни. Давай выпьем немного… Чтоб одни. Ладно?
– Да выпить нам не грех, – согласился дядя. – Тут чуть подальше можно того самого бурашного самогончику достичь у Лесовички. Недорогой.
– У Милочки? – спросил я.
– Ага. Ты должен помнить ее. Ровесница твоя. Вдовухой давно…
– У меня есть с собой, – сказал я. – Коньяк. Три бутылки. И закуска есть.
– Ну-ну! – поощрил дядя. – А где мы пристанем?
Я не ответил и не сбавил скорость. Верстах в четырех от Ракитного прямо по выгону был Кобылий лог – широкое зеленое приволье, где я стерег когда-то трех овечек деда Мишуни. Там мы остановимся и будем совсем одни…
Солнце уже село, и небо в том месте догорало теплым шафранным пламенем. Я включил подфарники. Машину наполнил ровный уютный полусвет. Как на мельнице. И мотор гудит, как жернов. Хорошо, если бы дядя Мирон ни о чем не спрашивал меня до Кобыльего лога. Особенно о Севере. Сейчас ему нельзя говорить, что я тоже сидел, – не поверит, подумает, подлаживаюсь… Может, совсем не говорить? А что же тогда я делал там? В охранниках служил? Ну, нет! Пошли они к чертовой матери!..
Дядя Мирон будто понял мои мысли и сидел покойный