Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Говорю, машинка своя или казенная?
– Напрокат взял, – сказал я.
– Это как понимать?
Я объяснил.
– Что ж так! – почти обиженно сказал дядя. – Служишь-то кем?
– Я… видишь ли, писатель, – неуверенно сказал я.
– Вот оно как! – негромко произнес дядя и повернулся ко мне всем корпусом. – Ну, а пишешь об чем?
Многое было в этом вопросе, в глазах и в голосе дяди Мирона: и удивление, и разочарование, и насмешка, и досада пополам с сожалением. Тут нужен был ответ, равный вопросу по краткости и ясности, и я не стал отвечать, затормозил машину и включил фары. Мы стояли на Долгом мысу – первом из семи тут бугров, полого сбегающих к болоту. Два мощных световых столба протянулись по нему и широкой золотой гатью перекинулись через болота. Там засвиристело и запищало, – потревожили птиц; в затихшем моторе что-то стрекотало и пощелкивало, и я вышел из машины и трижды прокричал Кобыльему логу: «Эге-ге-ей!» Он мне ответил тем же, и я достал из багажника ящик из-под сливочного масла и вынул из него коньяк, консервы, корейку и хлеб. Все это я сложил на сиденье, и когда взглянул на дядю Мирона, то увидел его в прежней позе, с прежним вопросом в глазах.
– Не надо, дядь Мирон, – сказал я. – У меня все в порядке. Понял?
– Что ж, ладно… Это дело такое, – проговорил он и провел рукой по лицу, будто смахивал мучную пыль.
– Я хороший писатель, – сказал я.
– Ладно, – улыбнулся дядя Мирон.
У нас не было рюмки, и я отвинтил с термоса колпачок, потом откупорил бутылку, нарезал корейку и открыл консервы.
– Может, свет побольше зажечь?
– А зачем, – сказал дядя Мирон, – нам же не читать тут…
Я передал ему колпачок и бутылку. Он опять проделал все как на мельнице: сперва наполнил посудинку, а затем отставил бутылку, снял свободной рукой картуз и сказал: «Побудем живы!»
Я выпил два колпачка подряд – мне это нужно было – и дважды сказал: «Побудем живы». Дядя Мирон вкусно и бережно закусывал консервами, то и дело наклоняясь над банкой, и я близко видел тогда его шею – сплошь в сетчатке морщин и морщинок. «Каждая у него обругана матерщиной, каждая!» – подумал я и спросил:
– Где ты отбывал, дядь Мирон?
– Далеко, брат! – с прежней неискренней веселостью ответил он.
– А все же?
– Подписку дал не разглашать…
– Теперь на это начхать! – заявил я.
– Это верно, – сказал дядя, – да только видишь ли какое дело: говорить не хочется… Ну было и было… А зачем его вспоминать?
– А можешь не вспоминать? Все чтобы не вспоминать?
Я не только спрашивал, но и просил, и дядя Мирон все понял, что я хотел. Он положил рядом с колпачком кусок батона, подобрал с колен крошки, кинул их в рот, прожевал, выпрямился и, строго глядя на меня, сказал:
– Дурак ты! Ну что ты означал тогда в моей беде? Ты ж был… ховрашок, вот кто!.. Кто ж из нас с тобой был виноват?!
Я нарочно уронил на пол машины колпачок и стал искать его там, чтобы подождать, пока остынут глаза, но дядя Мирон тоже наклонился и начал шарить руками около педалей… После этого мы немного посидели смирно, затем выпили, и дядя Мирон сказал о коньяке:
– А все ж верно говорят, приванивает он!
– Клопами? – спросил я.
– Клопами, будь они неладны!
– У вас в лагере много было?
– Заедали! – зажмурился дядя.
– Нас тоже, – сказал я.
– Да неужели ты в самом деле сидел? – пораженно спросил дядя Мирон.
– В самом, – просто и легко сказал я.
– За что, господи?
– В плену был…
– Ах, вот оно что-о! И сколько отдул? Ну тогда мне понятно! Тогда все… Ах же ж курвецы! Ах же ж…
И мы начали с дядей Мироном ругаться беззлобно и с удовольствием, оба дивясь молитвенной складности страшной лагерной матерщины, какой мы обкладывали караульных, надзирателей, клопов, голод, стужу, тоску… Мы разговаривали, ругались и выпивали, и это было впервые, когда я испытывал чуть ли не благодарность судьбе за то, что сидел в «своем» лагере. Потом мы спели лагерную песню, и мне стало не очень весело, а дядя Мирон положил руку на мое плечо и, как по секрету, который он доверяет мне первому, принялся расхваливать наступившие времена, – «жизнь наклюнулась законная», – а Хрущева называл, как своего свата, – «Сергеич»!
– Виссарионовича в родню уже не хочешь? – засмеялся я.
Дядя Мирон не уловил в вопросе шутки и сказал отчужденно:
– Этот в моей родне не ходил!
– Ну как же! А кому ж он доводился великим отцом?
– Не знаю, – сказал дядя Мирон.
Он замолчал, засунул руки в рукава кожуха, как при холоде, и сидел ершистый, враз постаревший. Черт меня дернул вспомнить «отца»!
– Ты что, дядь Мирон, шуток не признаешь? – осторожно спросил я.
– Индюк, милок, тоже однава пошутил, – сказал дядя Мирон и разнял руки, будто готовясь к чему-то. – Он пошутил, а курица снеслась… Ты лучше скажи мне, об чем пишешь?
Черт меня дернул вспомнить «отца»!
– Я хороший писатель, Мирон Петрович, – сказал я.
– Ты уже хвалился раз. А вот пишешь об чем? – с прежней настойчивостью повторил дядя. Я протянул назад руку, нащупал на сиденье свои книги и кинул их на колени дяде Мирону. Он взял по одной в каждую руку, приблизил к глазам, потом отдалил, и я засветил кабинную лампочку.
– Тут же… Константин какой-то, – нерешительно проговорил он.
– Это псевдоним, – сказал я.
– Чего-чего? – подозрительно спросил дядя Мирон. Тогда я объяснил, что такое псевдоним, о чем мои книги, когда и как я их написал…
…Тот, «чужой», лагерь размещался в Литве, и мы с младшим лейтенантом Вороновым убежали ночью, когда военнопленных погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Воронов был доходягой, и я тащил его на себе. На рассвете мы набрели на одинокий хутор, – они все там были одинокие, и в деревянной кадке с водой, стоявшей возле колодца, я обнаружил отстойник с молоком литров на пять. Мы прихватили его с собой и еще захватили сноп сухого мака, зашли за сарай, – он стоял метрах в ста от дома, и там выпили молоко и охолостили все головки мака. Воронову стало плохо сразу же. Он извивался, грыз маковые стебли и почти кричал. Я сделал для него все, что мог: мял живот, зажимал рот ладонью, но он кусался, кричал, а ночь кончалась. Тогда я оглядел недалекий лес и светлеющее небо, и Воронов перестал кричать и