Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошо.
Я выпростался, когда брызнуло семя. Несколько мгновений спустя она нашарила простыню и вытерла себе живот. Я нежно сжимал ее в объятиях, покрывая волосы поцелуями. Теперь, когда я знал, что потерял ее, я любил ее больше, чем когда-либо. Любил ее, потому что она любила другого.
В дверь каюты тихонько постучали.
– Черт! – воскликнул я, слез с Натальи и натянул пижаму. Слегка приоткрыв дверь, я увидел болезненно желтоватое лицо на одном уровне со своим. Это был Финн.
– Извините, что побеспокоил вас, – сказал он. – К тому же уже так поздно. Хотелось поболтать.
– Простите, – сказал я, – но я не один. Это может подождать?
С глубоким вздохом он сказал:
– Конечно. Это не так важно. Но даже и не попытался уйти.
– Просто, – негромко продолжал он, – я не сказал вам, что служил на Украине в начале тридцатых, во время раскулачивания. А потом – в Москве и Ленинграде, под руководством Ежова и Берии. Оба были довольно безжалостными людьми. Вместе с Берией я вновь однажды посетил Армению. Кое о чем я и сам порой пытаюсь забыть. Мне бы хотелось как-нибудь рассказать вам о тех временах. Необязательно прямо сейчас. Может быть, завтра, если вы уделите мне часок?
Еще раз вздохнув, он кивнул, пожелал мне спокойной ночи, повернулся и пошел вдоль по коридору, пошатываясь и опираясь на палку.
Закрыв дверь и вернувшись к койке, я обнаружил, что Наталья перебралась на свою. Сонным голосом она спросила:
– Кто это был?
– Так, сегодня познакомился, – сказал я. – На совести у него немало разного…
– Как и у всех нас, – странно сказала она.
– Говори за себя!
Но она не подала виду, что слышит, она уже закрыла глаза и настроилась спать. Я ненадолго присел на ее койку и через одеяло ощутил ее маленькие ножки. Ступни были холодны как ледышки, и я согрел их. Она обожает, когда я растираю ей ноги. Смею сказать, это нечто такое, чего Дантесу никогда не приходилось для нее делать. Пока. Ножки ее – прелесть, замечательной формы и стройные. Надеюсь, однажды у него будет возможность погладить ее ножки.
Гудит корабельная сирена – густой туман. Бессонница. Липкий пот. Ничего не остается делать, кроме как писать. Надо не разбудить Наталью. Стараясь как можно меньше шуметь, я нащупываю в ящике неоконченные «Египетские ночи», чистый блокнот и ручку. Нежно целую ее в холодный лоб, под которым роятся сны о гвардейце-французе, и выскальзываю из каюты. Иду в курительную – она мягко освещена и пуста. Туман застилает окна. Сажусь за карточный стол, извлекаю из кармана пижамы пачку сигарет и зажигалку, кладу их рядом. Когда я начинаю перечитывать отрывок, то, подобно с хрустом открывшемуся белому блокноту, во мне тоже открывается некое пустое пространство, в котором царит волнение. Я радуюсь новой встрече со своими друзьями. Их поступки и мысли меня поражают.
Меня начинает одолевать жажда, я отрываюсь от чтения и обхожу столы, собирая недопитые стаканы. Усевшись снова, я окружен неплохим запасом напитков: здесь и абсент, и виски, и бренди, и джин, и пиво, и водка, и грейпфрутовый сок, и бенедиктин, и зеленый шартрез, и ром, и содовая, и вермут… В некоторых стаканах – лишь несколько капель на дне, в других – по хорошему глотку или больше. В пивной кружке осталось больше половины…
– Quel est cet homme?
– Ha c'est un bien grand talent, il fait de sa voix tout ce qu'il veut.
– Il devrait bien, madame, s'en faire une culotte[2].
Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было еще тридцати лет; он не был женат; служба не обременяла его. Покойный дядя его, бывший виц-губернатором в хорошее время, оставил ему порядочное имение. Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем.
Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться: кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких так называемых поэтических вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем) – как бы то ни было, несмотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? – красавица его покупает себе альбом в Английском магазине и ждет уж элегии. Приедет ли он к человеку, почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле, тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще цветы ремесла! Каковы же должны быть невзгоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоедали, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости.
Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы. В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с робостию и суеверием молодого москвича, в первый раз отроду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя; книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щетки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое.
Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь и слыша поминутно славный вопрос: не написали ли вы чего-нибудь новенького?