Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Серебряные губы. От них веет прохладой.
— Что с вами, месье? — спрашивает она. — Вы больны? Вам плохо?
— Нет, — отвечаю я. — Это все потому, что вы пришли неожиданно.
И обнимаю ее, и она меня не отталкивает.
В комнате остается терпкий запах ее тела, теперь это навсегда, я пытаюсь проветрить комнату и смотрю ей вслед.
Боже мой, я забыл сказать, чтобы она больше не приходила, никогда! Бегу вниз, но ее нигде нет. Это людное время, конец рабочего дня, много людей, они молча выходят из метро и торопятся домой, я всем мешаю.
Нет моей негритянки, что я наделал, я иду по улице и плачу, я потерял негритянку, я потерял себя, я ненавижу Париж, доставляющий мне столько хлопот.
На меня начинают поглядывать, здесь не любят соплей, пытаюсь идти переулками, но Париж сам решает и относит к Центральному рынку, к фонтану Невинных. Это разумно, здесь среди огромной толпы может оказаться и негритянка.
И тут я вижу на противоположной стороне моих детей, они стоят и смотрят на уличных жонглеров, и она сзади держит их за плечи. Я загляделся. Как это красиво — разглядывать своих, когда они тебя не замечают. Все равно что увидеть рай.
Но я заторопился, нужно было догнать негритянку, вот она идет узким тротуаром мимо бензоколонки. Догоняю. Это другая, но еще красивей прежней, правда, в очках, и глаза — недоуменные, и губы не подведены, но от них так же веет прохладой. Я отвечаю ей смущенной улыбкой. Что мне делать, я не разорял гнезд, а меня не взяли с собой.
Моих уже нет, пошли себе гулять дальше, я ждал этого, сажусь на край фонтана и вижу перед собой на земле зеленый осколок. Мне хочется взять его в руки, но я боюсь, мне хочется отогнуть край рубахи и прислонить осколок к руке, но я не решаюсь. Здесь весело — поднимают гири, глотают огонь, свистят бумажными языками, детей вокруг больше, чем взрослых, своими глупостями я боюсь помешать им играть, я ищу среди детей своего сына и не нахожу, возможно, еще появится, Париж маленький, здесь ходят по кругу.
Осколок продолжает лежать передо мной, стараюсь его не замечать. Потом я вижу, как мой покойный отец снимает с головы шляпу и обходит зрителей, собирая деньги. Шляпа все та же и пиджак мешковатый, серый, который он не променял бы ни на какой другой, как я не променял бы ни на кого другого своего отца, две складки кожи там, где лысина переходит в шею, две клавиши, две вертутки. Он стал чуть крупнее, шире в плечах с тех пор, как я его видел, но пиджак такой же мешковатый, брюки сваливаются, а под пиджаком рубаха с потертым воротником и коротким, совсем не парижским галстуком. Галстук он вывязывать не умел, мне не разрешал, покупал с застежкой сзади. Он что-то говорит, я не разбираю слов, может быть, их поглощает толпа, он и раньше не любил говорить, но хоть изредка, а теперь просто шлепает губами, и это смешит людей почему-то и заставляет охотней раскошеливаться.
— Эсмеральда! Эсмеральда! — слышу я.
Хочется им объяснить, моего отца зовут совсем не Эсмеральда, его зовут… как же его зовут, но он внезапно сбрасывает пиджак и, разогнавшись, раскручивает такое сальто, от которого в разные стороны летят брызги.
Вот тебе и Эсмеральда!
— Нравится? — спрашивает Шинкиле, усаживаясь рядом со мной. — Помните велосипед, это мой друг, клоун, назвал себя Эсмеральда и не говорит — почему, ему видней, он — симпатичный, мы работаем на рынке по воскресеньям, он и я, всегда так много народа, мы догадываемся друг о друге только по аплодисментам, он и я, здесь можно хорошо заработать, столько туристов, все хорошо, правда, все хорошо? Ой, не все, не все! — вскрикивает он, разглядев меня. — Вас на минутку нельзя оставить, а где малыш, вы сами как маленький, вам сегодня не до музыки, я не стану играть, вам нравится Эсмеральда, мне до смерти надоели его трюки, но сам он никогда не надоест, он не может надоесть, правда, я знаю — куда он сегодня пойдет, поднимайтесь, поднимайтесь, что вы от него оторваться не можете, он всегда тут, никуда не денется. Эсмеральда! — крикнул он моему отцу. — Жди нас, мы еще заглянем к тебе сегодня.
Он приводит меня в маленький ресторанчик на улице Розье. В зале много заполошных людей. Все евреи. Это еврейский ресторанчик.
— Покушайте, — говорит Шинкиле. — Вам надо вкусно покушать. Здесь все свои.
Кто это — свои? Он подводит меня к полкам с разными кушаньями в казанках и на блюдах, из которых надо набирать самим. Два полных человечка со скрещенными на груди руками наблюдают за нашими манипуляциями из-за стойки неодобрительно.
— Очень хорошие люди, — объясняет Шинкиле. — Они — братья. У меня здесь кредит, но я им не пользуюсь.
Одного из братьев позвали, он побежал в зал, другой остался.
— Флейш мит латкес, — популярно объясняет мне Шинкиле, — это вкусно, мы попробуем все, кислое, соленое, жаркое с балабушками обязательно и редьку со шкварками, ай, какая редька, какая редька! — вскрикивает он, низко наклонившись над блюдом и принюхиваясь. — Могу спорить, вы обожаете форшмак, все гои обожают форшмак, а вы, хоть и еврей, все равно гой, я накладываю форшмак, вот, и, конечно, фаршированную шейку, ваша мама умела фаршировать куриную шейку?
— Отец.
— Отец? Это редкость, чтобы отец умел что-то делать по готовке, а ваш умел делать шейку, о, у вас великий отец.
Да, у меня был великий отец, и он с утра нашпиговывал шейку мукой и жиром в день моего приезда домой и заскорузлыми очень мужскими пальцами пытался сшить ее, чтобы она не распалась, а потом перекусывал нитку, и кусочек нитки оставался на подбородке, пока я не подходил и не снимал его.
Здесь хорошо, но все же что-то не так. Легкое подташнивание мешает мне быть счастливым.
— Хватит, Шинкиле, — говорю я. — Куда столько?
А он все набирает, набирает.
— А сладкое? — шепчет он. — Как же без сладкого, тут такое сладкое, я вам рассказывал, яблочный струдель.
Но, не дождавшись, пока он подхватит ложкой янтарный кусок яблочного струделя, я едва успеваю поставить тарелку на место и выбегаю на воздух. Там, сделав несколько шагов за угол ресторанчика, я начинаю блевать с таким аппетитом, с каким Шинкиле собирался есть.
Стайка хасидов на другой стороне улицы шумно осуждает мое поведение, потом, взмахнув полами лапсердаков, устремляется ко мне, я готовлюсь защищаться, но тут успевает Шинкиле.
— Идите, идите! — кричит он хасидам. — Разволновались! Тоже мне святые! Представьте себе, человек болен, человек заболел, вы что, никогда не видели больного еврея? Тьфу на вас! Идите, сами жрите свою гусиную печенку.
При мысли о гусиной печенке мне становится еще хуже, но хасиды, пристыженные Шинкиле, ворча, расходятся.
— А теперь объясните, — сказал Шинкиле.
— Это долгий разговор.
— А все-таки?
— Я не могу, понимаешь, Шинкиле, есть в Париже еврейское, я, кажется, нигде не могу его есть.