Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Пен-стейшн в Ньюарке он, порывшись в карманах, вновь обнаружил злосчастную голубую пачку с французским названием и уставился на нее, будто в ней таилась главная разгадка. От решил выкурить сигарету, чтобы заглушить голод, долго спрашивал спичек у проходящих мимо людей, потом неуклюже перелез через турникет метро, вызвав хохот и аплодисменты цветных ребят в спортивных костюмах.
— Нет прощения, — пробормотал он, выпуская дым непривычно крепкого для него табака, сел на лавку, пошарил вокруг глазами — было уже три часа дня.
Он еще раз повертел пачку в руках. Gauloises. Blondes. Filter. Табак серьезно вредит здоровью. 0,9 мг никотина. Сделано во Франции. Все чужое. Он встал, бросил ее в урну, опять посмотрел по сторонам. По перрону шли две хорошенькие телочки, кто-то катил багаж в сторону аэробуса, удивляло нашествие полицейских. Хорошо, что никто не заметил его прыжков. Из труб подземной вентиляции валил пар. Где-то вверху трещала электросварка. Вдруг Алекс понял, что давным-давно думает об этой пачке, что не хочет расставаться с нею, хотя и не знает, откуда она у него взялась. Что в ней таится что-то единственно сейчас родное: то ли дело в цвете, то ли в иностранных словах, то ли в том, что она загадочно связывает его со вчерашним днем.
Он смотрел на прибывающих и отъезжающих пассажиров, но они ему не были интересны. Он долго стоял возле урны, возможно, привлекая внимание, но не решался уйти. Ему казалось, что он оставляет в этом мусоре что-что свое. Что все вокруг — чужое и враждебное, а вот это, голубое и непонятное, — его собственность: тайна, документ, подтверждающий личность. Никто в этой стране таких сигарет не курит, думал Алекс. Ну и что? Зато я могу их курить. Разве что стоят на доллар дороже — он знал место в городе, где продаются импортные сигареты. Почему-то эта мысль подарила ему надежду. Словно он придумал себе новый род занятий или создал имидж. С этой надеждой он вошел в поезд, забыл о голоде и грядущей неопределенности, проехал две остановки и с ужасом понял, что забыл название на голубой пачке. На Джорнал-сквер он перешел на противоположную линию, вернулся назад. К счастью, пачка, как и прежде, лежала в мусорнице. На самом верху. Голубая.
— Они в общем-то хорошие, эти ребята. Тот же самый Андрюша Лопатин, Лина… Саша Бартенов… или как его зовут… Грабор. В них есть светлое начало. Матерятся много… Они, Оленька, бакланы. Ни одного серьезного человека там нет, — Эдуард Рогозин-Сасси стоял на балконе, держа в руках широкую кисть, с которой капала вода, иногда попадая на цементный пол. — Принеси мне банку, — он обернулся назад, но супруги рядом не обнаружил. Он склонился на балконных перилах, машинально нащупал старое перо павлиньего хвоста, торчащее из картонной коробки, помял его пальцами, потом отбросил его в сторону.
Следом за падением пера раздался жестяной грохот. Внизу проехала манхеттенская машина-такси желтого цвета. Следом полицейская, местная. Машине вдогонку свистели негры, соседи Сасси по общежитию. Почему их любит государство, подумал он. Наверно, хотят, чтобы не путались под ногами. Они и мне дали квартиру поэтому: а чем я кому-нибудь мешаю? Если заслужил — значит, заслужил. Я боролся всю жизнь. Такое не забывается.
Он вернулся в комнату. Вечер. Он. Художник, мужчина: в трусах, татуировках, шрамах… Тот самый Эдуард Рогозин-Сасси за работой. Его дела идут в гору. Он живет в государственной квартире. Жена его скоро выйдет из ванной. Он отжался несколько раз на одной руке, сделал крокодила, выдержал стойку десять секунд. Упал на ковер и обнаружил на нем несколько черных пятен от упавших сигарет. У нас никогда не бывает гостей, подумал он; это прожгли подлецы, которые жили здесь раньше. Вдруг сейчас выйдет Ольга? Выйдет Ольга, а я сижу на полу. Быстро вскочил и виновато осмотрелся.
Он был старше ее на тридцать четыре года, но она его любила так, как не смогла бы полюбить ни своих детей, ни маму. Она стояла в ванной и мыла лицо. Свое большое, овальное, влюбленное, мертвое лицо, пытаясь придать ему оттенки красоты, либо закрасить их, если это не удастся. Она сделала из своего большого лба большой белый и умный лоб; она открыла рот и долго глядела на свои зубы — ей никогда не позволяли открывать рот и глядеть на свои зубы, хотя их оставалось еще тридцать, несмотря на коронку на шестом. К тому же еще язык: длинный, достающий до носа и до подбородка, шевелящийся, болтающийся, бегающий на четырех ногах.
Она рассмеялась своей шутке, вспомнив, что за последние годы разговаривала очень мало. Мой язык бегает на четырех ногах, решила она: как смешно — на четырех ногах… Так бегают зайчики, так скачут белки по веткам и проводам, так ходит Сасси, когда раскладывает на полу свои полотна. Я должна идти к Эдуарду, вспомнила Ольга, — он остается один уже слишком долго, ему плохо без меня.
Она вышла, вытирая волосы желтым полотенцем. Это не то полотенце, которое нам подарили — он поймет, — это другое: он должен помнить. Она пересекла ковер и вышла на линолеум.
— Эдик, ты где? — спросила она. — Эдик, у меня четыре ноги на языке. Это я, твоя мама пришла — молока принесла. Ала-ла-ла! Ала-ла… Ла…
Сасси сидел на ковре, повторяя тенями его узоры, он серьезно посмотрел на женщину и сказал:
— Оленька, я хотел бы тебе кое-что напомнить. Меня опять поразило это, как поражало в молодости. Всегда нужно иметь это в виду. Я художник, творец, надо мною горит звезда, а девяносто девять процентов людей и девять десятых живут ради туалета. Они, извини меня, Ольга, просто едят, потом все это переваривают и срут. — Он задумался. — Я так себе это представляю. Они просто срут. В них нет творчества. Срут. Работают между делом. Прости, что я вынужден говорить тебе такое грубое слово. Ты же знаешь, что я себе этого не позволяю. Я почему-то почувствовал сейчас это особенно остро. Один горит, а другой чадит. Мне тяжело от этого. Кругом фарисеи. Хамство. В любой стране мафия. Нам теперь уже некуда поехать.
— Ты очень много работаешь, — сказала Ольга. — Ты должен себя беречь. Хотя бы для меня. Я умру без тебя, Эдик.
Ольга сделала ласковое лицо и легла ему в ноги. Она на всякий случай начала нежно мычать, мечтать, щупать. Ее большие, широкие пальцы достигли его усталой головы, мельком прошли по шее, побродили по седой шерсти на его груди, скользнули по животу, остановились. Тот мурлыкнул, встрепенулся, отвел ее руку и продолжил:
— Они кого-то сегодня убили. Кругом полиция, сколько визга! Я ведь знаю некоторых из них. Я знаю, как все бывает. Это чиканос. Черкесы. Чурки. Ольга, ты знаешь историю про мою мать? Ее убили чекисты. Я ведь раньше верил этой власти, но потом… Я больше никогда не поверю этой власти, — художник Сасси попытался встать, но девушка остановила его материнским жестом.
Он оборвал руки жены со своей одежды, вернулся к треножнику. Поднял его, подтащил ближе к свету. Дунул на него дыханием дворянина, поставил точку. Он рисовал портрет королевы Великобритании Елизаветы II по ее заказу. Он чувствовал каждую точку ее судьбы, каждую морщинку на ее шее, всех этих мальчиков с гольф-клубов, всадников в прозрачных штанах, страшную смерть невестки… переломы конечностей в последние годы… Они становились почти ровесниками… Он жил ею, он посвятил себя ей в этой картине. Он вспомнил зачем-то Пола Маккартни в своем очередном прикосновении к холсту… Нельзя ничего забыть. Нужно, чтобы королева вместила в себя судьбы всего своего подданства, и его судьбу, Рогозина-Сасси… Пусть он будет писать в день по одной такой маленькой точке.