Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, он чувствовал себя слишком отметенным в сторону, слишком издерганным, — это совсем не зажигало его.
И еще тревожнее, еще покинутее стало, когда во взводе показался Герасименко, новый, необыкновенный, торжественный, в неряшливо расстегнутой шинели и съехавшем под ней набок кителе. Его воспаленные от слез, восторженные глаза, смотревшие на юнкеров и не видевшие их, пугали.
— Д-да… — сказал он наставительно и огорченно. — Вот, господа. Дожила Россия. Романовы-то, Романовы-то какие подлецы оказались, а?
Сумасшедший холодок пробежал по телу у Шелехова — и у других. Трудно было поверить ушам. Все знали и презирали немного этого запуганного, угодливого перед начальством, забитого годами служебной лямки чиновника. И вот он… перед всеми юнкерами вслух. И о ком, о ком!
Или в самом деле непоправимо, навеки свихнулось что-то в мире?
— Хотели ведь, подлецы, под Минском фронт открыть. Хорошо, Государственная дума телеграмму перехватила! А?
Юнкера глазели на полковника — одни боязливо, другие — с презрительной снисходительностью. Рехнулся от счастья, бедняга!.. А Шелехову понялось, что на волоске еще одна надежда. Как же тогда производство? Жди, пока там уляжется все на верхах, кого-то смахнут, кого-то еще поставят. Трещит, накренилась 180–миллионная страна! Кому дело до каких-то полутораста недопроизведенных юнкеров! А ему так хотелось пожить обеспеченной офицерской жизнью — хоть месяц-два, досыта поесть… натопавшись за день с матросской ротой, приходить в тихую комнату ночью, у отшумевшего самовара, забыв обо всем, безмятежно разложить под лампой любимые, просвечивающие заветными виденьями книги и тетради…
Все шло прахом.
А полковник, не видя, не понимая ничего, обнял забывчиво Селезнева, поддавшегося ему с уважением, и, сияя добрейшими морщинами, грозил кому-то пальцем:
— Вы думаете, матросы — они не видят? Они все видят. Вы спросите генерала, куда от продовольствия экономические денежки-то девались? Тыщи ведь! Он один их экономил? Так тоже нехорошо, господа. На одно жалованье домик в Кронштадте не построишь!
Тянуло опять, как тогда, в ожиданье зловещего залпа, лечь на койку, уйти в себя… Похолоделая комната опускалась в ночь. Внизу гнусаво проиграл рожок. Там топали, матросы строили караул, одни, без офицеров, отсылали его куда-то в ночные улицы. На своей койке, пользуясь растрепанностью юнкеров, Белин, в одних подштанниках; застыл с воздетыми к потолку руками, прислонив перед собой огромную икону к подушке. Он плыл в жизнь, ужасаясь…
И когда перед самым сном пришел в четвертый взвод Лабутько с мешком в руках и, по-озорному вытянувшись во фронт у дверей, звонко, с нескрываемым злорадствующим ликованием заявил:
— Господа юнкера! Матросы, вся рота, сейчас же требуют, чтобы вы сдали патроны. Они не для чего-нибудь, — боятся, если какой случай, что из окошек палить будете…
И когда во всех взводах, по всем спальням, замутневшим от дремотных ночников, ежась, полезли из-под одеял юнкера, беспрекословно, с матерщиной сквозь зубы, доставая подсумки, — не одному Шелехову захотелось до тоски, до отчаяния, до ломаемых меж ногами кулаков, чтобы скорее, чтобы беспамятнее канули, наконец, из жизни эти, издергавшие и душу и тело, опостылевшие, солдатчиной просмердевшие стены.
Глава четвертая
Балтийского вокзала не узнать.
Его первый класс — преддверье петергофских прохлад, дворцов, статуй, придворных поездов — этот первый класс смыло, унесло черт знает куда, завалило махоркой, папахами, винтовками, галдежом.
Еще и еще подкатывали, перегоняя друг друга и сопя, поезда — ораниенбаумские, петергофские. Красные флажки развевались на паровозных грудях: это было еще нечто дерзкое и опасное. Из вагонов вываливались бороды, согнанные из всех, что есть в России, захиленных, сугробных деревень, месяцы гнилой селедочной похлебки, смрадное вповалку спанье друг на друге, разлука; вываливались те, которых предназначено было завтра тысячами сваливать в запертых эшелонах на фронт, в безыменную прорву. Кронштадтцы-матросы пробирались в этой свалке неторопливо, презрительно; ленточки и лица казались закопченными от корабельного дыма, глаза глядели исподлобно, руки цепко держались за винтовки.
«Их мучает та кронштадтская ночь…» — подумалось Шелехову. И все, стиснувшись плечом к плечу в вокзальных коридорах, перли тихой сдавленной волной к выходам, где синело дымное небо невиданного, революционного Петрограда.
Когда протолкались, наконец, на свежий мороз, Мерфельд брезгливо отряхнул аккуратную шинель и сказал:
— Приду домой, отосплюсь, схожу в баню и никуда до самого производства не покажусь.
— Если такой ужас на фронте, как же мы будем воевать? — недоумевал Софронов.
Под колоннами подъезда их окликнул юнкер первого взвода, страдальчески мигавший слезливыми глазами. От ветра, что ли?
— Коллеги, это ведь из вашего взвода Елховский? Не знаете, с чего это он?
Шелехов, Мерфельд, Софронов остановились, отчего-то тревожно замирая.
— Что, что, Елховский?
— Как, вы не знаете! Да его уже в вокзал несут! — захлебываясь, торопился сообщить юнкер.
Колонны, морозное в их пролетах небо, наваленные один на другой этажи Петрограда — исказились вдруг, подернулись мрачной оцепенелой тенью… Юнкера еще не поняли всего до конца, но было ясно, что случилось неслыханное. Кое-как протолкались обратно, сквозь шершавые бока и локти, сквозь досадливую матерщину, нашли дверь прокуренной, грязной дежурки, полной знакомых ленточек и шинелей, столпившихся над чем-то с ужасной тишиной. Сглатывая судорогу в горле, Шелехов протиснулся в жуткий пустой круг и нашел то, что предчувствовал: прижавшегося виском к заслякоченному полу как бы в задумчиво-крепком сне; кровавую студенистую оплеуху, сползающую на полщеки…
Рядом вполголоса, подавленно рассказывали:
— Не заметили. Вышел покурить на площадку. Вдруг солдаты проходят, говорят: «Ваш лежит».
Бестужев, друг Елховского, стоял свечой, высокомерный, бледный, тронутый его отраженным обаянием — отвратительным и загадочным обаянием самоубийства.
Его бескровные старческие губы кривились.
— Мне