Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После забоя туши обезглавливали, резали вдоль живота, вскрывали, извлекали кишки и подвешивали за задние ноги к высокой ленте над конвейером. Потом в дело вступала гравитация. К тому времени, когда туша достигала моего места, жижа по большей части стекала, за исключением плотных сгустков крови в шее и в верхней части грудины. Чтобы извлечь их, я орудовал своего рода водяной «пушкой». Приспособление было тяжелое, фунтов восемьдесят весом, и свисало с потолка на толстом резиновом шнуре. Шнур немного пружинил, сама «пушка» подпрыгивала вверх-вниз, и фокус был в том, чтобы, маневрируя устройством, налегать на «пушку» всем телом — не поднимать руками, а просто дать резиновому шнуру сделать всю работу. На одном конце имелся спусковой крючок, со стороны дула — насадка и вращающаяся стальная щетка. Пока туша плыла мимо, надо было податься вперед, навести «пушку» на сгустки крови и нажать на курок — все одним движением, — тогда щетка начинала гудеть, вылетала струя воды и слышался всплеск, с которым исчезали сгустки, превращаясь в красную дымку. Не самая приятная работа. Требовались рукавицы и резиновый фартук, но все равно ощущение было такое, словно по восемь часов в день стоишь под теплым кровавым дождем.
По вечерам я приходил домой пропахший свиньями. Запах прилип ко мне намертво. Даже после горячей ванны, даже после того, как я долго скреб себя губкой, вонь оставалась — как старый бекон или сосиски, жирный свиной запах, который глубоко въелся мне в кожу и в волосы. Помню, среди прочего особенно тяжело было найти девушку, которая согласилась бы пойти со мной на свиданье. Я чувствовал себя в изоляции, я много времени проводил один. И еще та повестка, припрятанная у меня в бумажнике…
Порой я брал отцовскую машину и бесцельно колесил по городу, исполненный жалости к себе, думая про войну, консервный завод и про то, как меня непроизвольно тянет в сторону бойни. Я ощущал себя беспомощным. Будто пространство вариантов вокруг меня съеживалось, будто я несся по огромному черному туннелю, будто весь мир сжимался… Не было счастливого исхода. Правительство отменило отсрочки для студентов, список ожидания в национальную гвардию и войска запаса был невероятно длинным, здоровье у меня отличное, и под отказника я никак не подхожу: никаких религиозных убеждений, никакой пацифисткой активности в прошлом. Более того, я не мог утверждать, что из принципа против войны. Я считал, что бывают времена, когда страна может с полным правом применять военную силу для достижения своих целей, например, чтобы остановить Гитлера или схожее зло, и я говорил себе, что в таких обстоятельствах с готовностью пойду в бой. Но проблема заключалась в том, что призывная комиссия не позволяет самому выбирать себе войну.
За всем этим или в самом центре оставался простой ужасный факт. Я не хотел умирать. Никогда. И уж точно не тогда, не там, не на неправой войне. Колеся по Мейн-стрит, мимо здания суда и магазинчика Бена Франклина, я чувствовал, как страх разрастается во мне, точно сорняки. Я воображал себя мертвым. Я воображал, как делаю то, что не могу делать: иду в атаку на позиции врага, целюсь в другого человека.
В какой-то момент в середине июля я серьезно стал подумывать о Канаде. Граница была в каких-то паре сотен миль к северу — восемь часов езды. И совесть, и интуиция подсказывали рвануть туда, просто вскочить и бежать со всех ног и не останавливаться. Поначалу идея казалась абстрактной, слово «Канада» просто вырисовывалось у меня в голове, но некоторое время спустя стали проступать конкретные картинки и образы, жалкие детали моего собственного будущего: гостиничный номер в Виннипеге, старый чемодан, глаза отца, когда я буду пытаться объясниться по телефону. Я почти слышал его голос… и голос матери. Беги, думал я, хотя нет, это невозможно… И все же: беги!
Это была нравственная дилемма. Я никак не мог решиться. Я боялся войны, но и жить на чужбине я тоже не желал. Я боялся повернуться спиной к собственной жизни, друзьям и семье, всей моей истории, всему, что было мне дорого. Я боялся утратить уважение родителей. Я боялся закона. Я боялся насмешек и осуждения. Городок, в котором я родился и вырос, был консервативным местечком среди прерий, где с традициями считались, и нетрудно было представить, как люди сидят за столиком в кафе старого Гобблера на Мейн-стрит с чашками кофе и разговор медленно переходит на сынишку О’Брайенов и на то, как чертов сосунок свалил в Канаду.
По ночам, не в силах заснуть, я часто вел жаркие споры с этими людьми. Я кричал на них, говорил, как презираю их слепое, бездумное согласие с происходящим, их недалекий патриотизм, их полное гордости невежество, их банальности про любовь к своей стране, то, как они отправляют меня на войну, которой не понимают и не желают понимать. Я возлагал на них ответственность и вину. Боже ты мой, я действительно так считал. Все они — все до единого! — были в ответе, все эти парни в бейсболках, торговцы и фермеры, благочестивые прихожане, болтливые домохозяйки, школьные родительские комитеты, клубы «Лайонс» и «Ветеранов иностранных войн» и выпендрежники из кантри-клуба. Им что последний вьетнамский император Бао-дай-де, что человек на Луне. Они не знают истории. Они ничегошеньки не знают про тиранию Нго Динь Зьема или природу вьетнамского национализма, или долгого колониализма французов — всё это им чересчур сложно (надо ведь книжки читать!), однако неважно, это ведь война, чтобы остановить коммунистов, просто и ясно, вот как они предпочитают видеть жизнь, а ты — слюнтяй-предатель, если не хочешь убивать или умирать по вполне очевидным причинам.
Конечно, меня переполняла горечь. Но было и нечто большее. Эмоции переходили от возмущения к ужасу, к недоумению, вине и тоске и снова к гневу. Я чувствовал себя больным. По-настоящему больным.
Многое из этого я уже рассказывал, во всяком случае, вскользь или намеками, но полной правды не говорил никогда. Как я сломался. Как однажды на работе, когда я стоял у конвейера, у меня в груди вдруг что-то лопнуло. Не знаю, что это было. И никогда не узнаю. Но это было реально, без сомнения, это был физический разрыв — ощущение треска, вспарывания, протечки. Помню, что уронил водяную «пушку», быстро снял фартук, ушел с завода и поехал домой.
Было позднее утро, и дома я никого не застал. Боль не проходила. Мне чудилось, будто у меня из груди что-то вытекает, что-то очень важное… Я был перемазан кровью и вонял свининой. Стараясь не разрыдаться, я принял горячий душ, собрал чемодан и отнес его на кухню. Затем постоял, внимательно рассматривая знакомую обстановку. Старый хромированный тостер, телефон, белая с розовым пластмасса кухонных поверхностей. Кухню заливал солнечный свет. Все мерцало и блестело. Мой дом, думал я. Моя жизнь.
Сложно сказать, сколько я там стоял, но потом накорябал короткую записку родителям. Уже забыл, что в ней говорилось. Какие-то общие слова. «Уезжаю, позвоню, люблю, Тим».
* * *
Я ехал на север.
Я плохо помню этот эпизод своей жизни. В памяти сохранилось лишь отчетливое ощущение скорости и руля, в который я вцепился руками. Меня переполнял адреналин. Пожалуй, я испытывал своего рода эйфорию, вот только к ней примешивалась нереальная острота невозможности происходящего — точно бежишь по лабиринту, из которого не выбраться, счастливого исхода быть не может, но я все равно гнал вперед, потому что ничего иного в голову мне не шло. Это было чистой воды бегство, стремительное и бездумное. Плана у меня не было. Просто вылететь на большой скорости на границу, прорваться и бежать все дальше и дальше.