Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я говорю, что положение было дурацким, этим я еще не касаюсь действительного его убожества. За умеренные грехи мне пришлось заплатить совершенно непомерную цену. Жена от меня ушла, я потерял сына, должность, квартиру. Все это я тогда сформулировал так: жизнь рухнула; тем не менее я хорошо помню свое — самого меня удивившее — равнодушие, с которым я слушал упреки (в общем вполне правомерные) жены; за равнодушием этим стояли не только перенесенные мною десять тюремных дней. Пусть это звучит очень странно, но я скажу: в разгар всеобъемлющего краха я чувствовал скорее странное облегчение. Из состояния брака я сразу шагнул в состояние истины, и меня охватило какое-то приятное нетерпение — словно в преддверии приключения, в преддверии новых, неизведанных впечатлений. Если я правильно понял, жена возненавидела меня главным образом после обыска, который у нас устроили; возненавидела в общем-то, грех спорить, по вполне понятным мотивам. Как можно было понять по ее словам, в квартире у нас орудовали трое: они перерыли все ящики, все шкафы, даже сдвинули с места мебель. Жена, бедная, понятия не имела, что они ищут. Один из тех, кто проводил обыск, сильно толкнул ее, второй «случайно» стиснул ей грудь, оставив синяки; наш двухлетний малыш ревел во всю глотку. Пока я слушал жену — я хорошо это помню, — я смотрел на ее верхнюю, чуть коротковатую, плавно изогнутую губку, в которую я в свое время влюбился, и думал о том, какая же все-таки бессмысленная это вещь, любовь, и о том, что на подобных бессмысленных вещах строится вся хрупкая жизнь человека. В один прекрасный день ты просыпаешься в чужой спальне рядом с чужим тебе человеком, думал я, и никогда больше не обретешь самого себя; каприз случая, похоти и мгновения определяет всю твою нелепую жизнь, думал я.
Кстати, сын наш с тех пор вырос; амбициозная мать постаралась направить его шаги к компьютерному будущему; во время наших, все более редких, встреч я с грустью отмечаю, что мне почти не о чем говорить с этим молодым человеком, специалистом по компьютерам, перед которым, возможно, открывается в жизни блестящая перспектива; да и сын, если я правильно вижу, с известной сдержанностью воспринимает отца, живущего жизнью ставших ненужными интеллигентов, отца, который работает литературным редактором в городе, где постепенно и литература-то будет не нужна, а уж редакторы…
Уверен, случилось это вовсе не намеренно, но в последовавшие короткие и темные дни, куда я рухнул, словно, выйдя из дверей нашего дома, упал в незасыпанный строительный котлован, — я вдруг осознал, что меня выпустили из тюрьмы в день Рождества. Мне было очень не по себе. Я не в силах был ничего предпринять. Ходил куда-то, встречался с кем-то; точнее сказать ничего не могу. Кто-то сказал мне, что на Новый год у кого-то дома будет «большой банзай». И что кто-то там хочет поговорить со мной. Кто-то хочет помочь мне получить прежнюю должность. Адрес я узнал от Кюрти, который был знаком с Феньвеши, который был на короткой ноге с Халасом, который знал самого легендарного Борнфельда, у которого иногда появлялись статьи в «Нью-Йорк тайме», в «Монд», во «Франкфуртер альгемайне». Борнфельд вообще-то сейчас в Штатах, сказал кто-то. На подобные вечеринки меня никогда до сих пор не звали; думаю, своему аресту я обязан тем, что в этих, в высшей степени высокомерных, кругах меня хоть как-то заметили.
В новогоднюю ночь город был окутан туманом, отчего казался вымершим и многолюдным одновременно: из белесого сумрака вдруг всплывали лица и фигуры, возникая внезапно и неотвратимо, как рок. Слева и справа мелькали, огибая меня, ухмыляющиеся, бессмысленные лица, полускрытые дрянными шляпами или шапками; мчащиеся вдоль тротуаров авто брызгали на людей грязной жижей из черных, ледяных луж. Над ухом у меня то и дело раздавался рев, вырывающийся из огромных бумажных труб, украшенных бахромой; пронзительные звуки эти, словно зловещий призрак Судного дня, будили дурные предчувствия; на тротуаре, в двух-трех шагах от меня, взрывались петарды. Я должен был отыскать адрес в центре города — и шел, словно на явочную квартиру, где интеллигенты, такие же, как я, будут отмечать новый поворот польских событий, новую самиздатовскую книгу, а заодно и наступающий Новый год.
Несомненно, в ту новогоднюю ночь в центре всеобщего внимания каким-то образом оказался Б., хотя сам он этого, судя по всему, не хотел совершенно. Или, в этом случае, все же хотел? Как он туда вообще попал? Что он потерял там, среди отчаявшихся идеалистов, на все готовых позитивистов и вечно терпящих поражение реформаторов? Как попал в эту компанию он, кто сторонился любого действия, презрительно посмеивался над надеждами, кто не верил, не отрицал, ничего не хотел изменять и ничего не хотел одобрять? Для меня это так и осталось тайной. В квартире, где я, собственно говоря, за всю новогоднюю ночь не сумел разобраться, царил полумрак. Анфилада огромных комнат, размер которых, из-за толпящихся в них людей, трудно было определить; высокие потолки, грязноватые, изъеденные табачным дымом стены, скудная обстановка; везде люди, они едят, пьют, сидят на полу, сидят на кушетке, сидят (или лежат) на всем, что только можно представить. Нигде ни следа хозяина или хозяйки, или кого-то, кто обеспечивает гостей едой и питьем; вечеринка, по всей видимости, организована в складчину: каждый что-то с собой принес, кто-то открыл пакеты и свертки, разместил на столах обильную выпивку и скудную закуску; когда раздавался звонок, кто-нибудь открывал дверь. Владелец квартиры до конца так и остался никому не ведомой личностью: табличка с его именем и фамилией была укреплена на входной двери, но сам он, пожалуй, вообще не существовал. Помню одну, почти совершенно лишенную мебели комнату, пол которой от стены до стены покрывал бросающийся в глаза шелковистый, зеленовато-синий ковер, который, казалось, колышется, словно поверхность воды. Хорошо помню, конечно, еще и то, что много пил в ту ночь (на это у меня были все основания), а потому с трудом воспринимал правила какой-то странной игры, в которой участвовала небольшая компания, сидевшая за столом (среди них — Кюрти и Б.); игра становилась все громче и яростнее.
Много позже, уже после смерти Б., мне удалось выяснить, что это была за игра. Произошло это в то самое утро, все в той же редакторской комнате издательства.
— Ты видел лагерный покер, — просветил меня Облат. — Очень простая игра, с очень простыми правилами. Участники садятся вокруг стола, и каждый сообщает, где он был. Только название места, ничего больше. Каждому месту соответствует свой жетон. Если я правильно помню, две Киштарчи стоили одной улицы Фё… Один Маутхаузен равен полутора Речкам…
— Ну, об этом можно спорить, — оживился Кюрти. — Сегодня я не мог бы так уж точно определить стоимость.
Шара:
— Циничная игра.
— Почему же — циничная? — вскипел Кюрти. — Денег у нас не было, играть мы могли только на ценности, которыми нас жизнь одарила.
— Я верно помню, что Б. из игры вышел? — спросил я.
— Верно, — ухмыльнулся Облат. — Он не хотел жульничать. Должно быть, знал, что выигрыш заведомо у него в кармане.
— Освенцим, — кивнул Кюрти. — Нечем крыть.
Еще я помню спор, разгоревшийся вокруг одной модной в то время книги, а точнее — фразы из этой книги: «Освенциму нет объяснения». И помню, как в сумятице голосов, словно солирующий инструмент в оркестре, прорезался вдруг голос Б.; голос этот, нервный и торопливый, иногда прерывающийся от волнения, долго доминировал в хоре. Жаль, что я тогда уже был совсем пьяным!