Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я чувствую, что утрачиваю последовательность. Наверное, мне стоит придерживаться какой-то хронологии; рассказать, например, как я познакомился с Б. Только вот беда: я уже не помню этого. В издательстве Б. знали все. Я был тогда сотрудником отдела художественной литературы, и с Б., который приходил к редакторам, занимавшимся зарубежной литературой — он переводил с французского, немецкого и английского, переводил одинаково блестяще, — я никак не пересекался. Но не замечать его я не мог: Б. был весел и шумен, охотно развлекал людей и обладал удивительным остроумием, — во всяком случае, такую маску он надевал на себя по утрам. Тогда я еще не мог знать этого; но, как бы там ни было, он вызывал у меня некоторую брезгливость. Однажды мы все же разговорились: случилось это в буфете, в этом социалистическом приюте вчерашних лепешек, подозрительных бутербродов и водянистого кофе, в буфете, куда, в поисках минутного утешения и убежища, время от времени обязательно приходит каждый. Дело в том, что издательство наше делает свой ежемесячный популярный журнал, и я был одним из его редакторов. Вследствие этого я все время ощущал недостаток материалов. Вот почему, сидя в компании вчерашних лепешек и синтетического апельсинового сока, я спросил Б.: он только переводит или пишет что-то и сам? А если да, то нет ли у него чего-нибудь для нашего журнала? Вот в тот момент я и увидел его настоящее лицо. Взгляд у него был очень неприятен. «Ты кто такой?» — спросил он. Я ответил, что работаю здесь и что мы вроде бы знакомы. «Я не в том смысле», — сказал он. И некоторое время смотрел на меня строгим оценивающим взглядом. «Любишь крутые вещи?» — немного погодя спросил он. «Зависит от качества», — ответил я, решив, что он просто набивает себе цену. Разговор получался довольно дурацкий.
Спустя пару недель он положил мне на стол рукопись, в которую я, после того как он вышел из комнаты, лишь бегло заглянул. Что отрицать, уже на первый взгляд материал показался мне интересным. Так что я, заглянув, тут же и прочитал его от первой строки до последней. В рассказе, который позже считался — правда, считался лишь в очень узком кругу — главным произведением Б., он впервые сформулировал центральную мысль своего понимания мира: мысль эта заключается в том, что Зло — основной принцип жизни. Сам рассказ, однако, представлял собой историю одного высокоморального поступка, то есть доказывает, что Добро тоже может иметь место. Рассказ повествует о том, что в жизни, принцип которой — Зло, Добро все же можно творить, но только ценой жизни того, кто творит Добро. Это было действительно смелое (крутое, как выразился Б.) утверждение; смелой была и сама проза, в которой оно прозвучало. К тому же действие рассказа происходило в нацистском концлагере.
— Циничная штука, — сказал мой начальник, директор издательства, которому рукопись Б. я представил как «самую важную вещь». «Самую важную вещь из всего, что попадало мне в руки за последние годы». У этого человека, циничней которого я в жизни не встречал — ведь сколько цинизма нужно уже для того, чтобы быть директором государственного издательства, особенно если принять во внимание само это государство! — словом, выражение «циничная штука» у директора было самым весомым аргументом в арсенале средств для отказа. В конце концов рассказ таки увидел свет, но не в нашем журнале, а в одном незначительном — точнее, вытесненном государством в число незначительных, — выходившем два раза в год, да и то ограниченным тиражом, альманахе; я сам отнес его туда. «Стоит ли игра свеч?» — поморщился Б. «Стоит», — ответил я. И почувствовал: что-то со мной происходит, что-то во мне начинает гореть, словно все эти перипетии, да и сам рассказ, внезапно привели в действие некое, возможно, давно уже скрытое во мне и лишь ожидающее момента взрывное устройство.
При всем том не могу сказать, что я встал на путь открытого бунта: к бунтарям я никогда не принадлежал; во мне всего лишь копилось и начинало бурлить отвращение. Правда, отвращение это обуславливало все прочее. Кто не жил в мире причин, не поддающихся выяснению, кто никогда не просыпался по утрам со вкусом отвращения во рту, кто никогда не чувствовал, как расходится по его организму, завладевает им отрава всеохватывающей беспомощности, — тот не поймет, о чем я говорю. Я просто двинулся по некоему пути… даже нет, не так: просто меня понесло вперед что-то, чего, словно попавший на стрелке не на тот путь поезд, я уже не мог задержать и остановить. Вспоминаю один знойный летний день, который мне предстояло провести, переваривая очередную рукопись. Речь шла о так называемом романе; фамилия автора значилась где-то на втором или третьем месте номенклатурного списка, то есть все еще котировалась весьма высоко. В таких случаях рукопись проходит лишь чисто формальное обсуждение, и редактор, которому она вручается на отзыв, уже — скажем так — знает, что скажет. Читать в таких случаях приходится быстро: книгу, как правило, издают вне очереди. Что-то я наверняка думал тогда и о литературе, и о редакторской чести, и о своей семье — к тому времени у меня была семья: жена и сынишка, — но не в этом суть: я вдруг ощутил, как толчком рванулась по жилам кровь, и понял, что поезд, несущий меня неведомо куда, набирает скорость. В рецензии я написал, что язык в романе никуда не годится, композиция банальна, сюжет жалок и сер, — роман я к изданию не рекомендую. Рукопись пришлось снова пустить по кругу, пока два других редактора не положили на стол требуемые рецензии; автор тем временем нажаловался на издательство за затягивание сроков, всполошил своих покровителей «наверху», я же попал в другую категорию человечества, в число тех, кому доверять нельзя.
Нет смысла детально разбирать степени моего, скажем так, хождения по мукам — пускай нынче это занятие и выродилось в излюбленное (и неплохо окупающееся) развлечение интеллигенции. Не стоит забывать, что я взялся изложить историю Б. (пускай, может быть, для того только, чтобы рядом с ней в выгодном свете предстала и моя собственная история). Положение мое вообще-то (во всяком случае, применительно к данным условиям) не являлось ни исключительным, ни каким-то уж особо опасным. В конце концов меня арестовали, обвинив в антигосударственной пропаганде, издании и распространении нелегальных журналов, однако затем почему-то отказались от мысли заводить на меня официальное дело — и, продержав десять дней в камере предварительного заключения, отпустили. Позже я узнал, что за этим стояли какие-то переговоры о крупном государственном займе, и одним из пунктов его гарантии на международном уровне было обязательство освободить политических заключенных.
Я — политический заключенный! Смеяться некому… «Если ты революционер, незачем было заводить семью!» — ворчала жена. Чистое недоразумение, будто в дешевом фарсе. Мог ли я объяснить ей, что я сделал то, что сделал, в сущности, из чистой ерунды: брезгливость, скука, ну и чуть-чуть порядочности. Мог ли взять и перечеркнуть таким образом свой героический порыв, не оставив ничего, чем его можно было бы оправдать? Мог ли признаться, что мною не руководили ни убеждения, ни надежды: я всего лишь хотел, скажем так, нарушить ход производственного процесса, чтобы получить хоть какое-то доказательство своего существования? На самом деле моя революционная акция была не более чем невинной проказой, своего рода action gratuite[4], как сказал бы Андре Жид, — действием, к которому всерьез относятся лишь в таких лишенных юмора обществах, каким является любая диктатура, где основа мышления — только и исключительно полицейское миросозерцание? В общем, мне оставалось лишь помалкивать с высокомерной улыбкой на неподвижном лице — лице человека, который не станет расходовать железные аргументы на тех, кто этого недостоин.