Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня охватил страх потерять Пьетро. Я стала сама бегать за ним, не отлипала от него, и моя привязанность к нему только выросла. Но напрасно я ждала, что он как-то проявит свои чувства. Однажды вечером я сама поцеловала его в щеку, и уж тогда он поцеловал меня в губы. Мы начали встречаться по вечерам, когда стемнеет, подыскивая укромные углы. Я трогала его, а он меня, но дальше он не заходил. Я как будто вернулась во времена Антонио, хотя это, конечно, было совсем другое. Перспектива провести вечер с Пьетро наполняла меня новой силой. Иногда меня охватывало желание позвонить Лиле из автомата и рассказать, что у меня новый парень, что мы с ним почти наверняка напечатаем свои дипломы и они будут выглядеть как настоящие книги, с обложкой, названием, именем автора. Мне хотелось сказать ей, что не исключено, что мы оба будем преподавать в университете, ведь его сестра Мариароза в двадцать четыре года уже занимала хороший пост. «Ты была права, Лила, — сказала бы я ей, — если с детства учить человека всему необходимому, потом ему все будет даваться намного легче, как будто он родился с этими знаниями». Но потом я отказывалась от этой идеи. Зачем я стану ей звонить? Чтобы молча ее слушать? А если даже мне удастся вставить слово, что я ей скажу? Я точно знала, что мне не светит ничего из того, что в будущем ждет Пьетро. А главное, я понимала, что он, как и Франко, скоро исчезнет из моей жизни, да оно и к лучшему, потому что я его не любила. Если я и ходила с ним по темным улицам, то только ради того, чтобы спастись от своего страха.
Накануне рождественских каникул 1966 года я подхватила тяжелый грипп. Я позвонила нашей соседке — даже в нашем квартале многие провели себе телефон — и предупредила, что на праздники не приеду. После чего провалилась в забытье. У меня была высокая температура, я жутко кашляла, а общежитие между тем потихоньку пустело. Я ничего не ела, мне даже пить было больно. Однажды утром, когда я дремала, до меня донеслись громкие голоса; мне почудился родной диалект, словно я перенеслась в наш квартал и слышала, как бранятся, перекрикиваясь через двор, соседки. Затем раздалось знакомое шарканье — так ходила только моя мать. В дверь она не стучала, а сразу открыла дверь. Она сгибалась под тяжестью сумок.
Это было что-то невероятное. Мать почти не покидала нашего квартала, разве что могла съездить в центр города. Насколько мне известно, она ни разу не выезжала за пределы Неаполя. И все же она села в поезд, тряслась в нем всю ночь и заявилась ко мне в комнату с заранее приготовленными рождественскими лакомствами, заодно оглушив меня своим пронзительным голосом, требуя, чтобы я как по волшебству исцелилась, и прямо сейчас, потому что вечером ей надо увезти меня домой — она не может здесь прохлаждаться, ее ждут другие дети и отец.
От ее присутствия я одурела больше, чем от температуры. Я испугалась, что сейчас придет директриса — так много шума она производила, пытаясь навести у меня в комнате порядок. В какой-то момент мне показалось, что я теряю сознание, и я закрыла глаза, надеясь, что хотя бы в тошнотной тьме полузабытья обрету покой. Ничего подобного. Она кружилась по комнате, напористо услужливая, и выкладывала мне новости об отце, братьях, сестре, соседях, друзьях и, разумеется, о Кармен, Аде, Джиольоле и Лиле.
Я старалась отключиться, но она терроризировала меня своими восклицаниями: «Поняла, что она натворила? Поняла, что произошло?» и дергала меня за руку или за ногу, погребенную под одеялом. Я обнаружила, что все то, чего я в ней терпеть не могла, в состоянии болезни воспринималось мной еще острее. Меня бесила ее манера вечно сравнивать меня с моими подругами, подчеркивая, что ни одна из них не стоит моего мизинца. «Хватит…» — прошептала я, но она продолжала упоенно повторять: «Зато ты-то!..»
Но больше всего меня задевало другое. За ее материнской гордостью я угадывала страх: вдруг все изменится, я вернусь домой и ей нечем будет хвастаться. Она мало верила в стабильность вещей. Поэтому она насильно меня накормила, вытерла мне пот и заставила бессчетное число раз мерить температуру. Неужели она боялась, что я умру, лишив ее триумфа? Или что я настолько ослабну, что не смогу продолжить учебу — или безнадежно отстану — и все равно буду вынуждена с позором вернуться домой? Особенно настойчиво она поминала Лилу. Настолько настойчиво, что мне вдруг открылось, что она с самого нашего детства не спускала с нее глаз. Значит, сказала я себе, даже моя собственная мать понимала, что Лила гораздо способнее меня, а теперь, когда я вырвалась вперед, она и верила и не верила в свое счастье и боялась утратить титул самой везучей матери квартала. Нет, какова! Вот это боевой настрой! И какая самонадеянность! И сколько энергии! А ведь ей, с ее хромой ногой, куда труднее выживать в этом мире. Может, потому она так себя и ведет, пытаясь всех вокруг равнять и строить? Я подумала об отце — а он что за человек? Маленький слабый человечек, привыкший всем угождать, униженно протягивая руку за грошовыми чаевыми; очевидно, что он никогда не смог бы преодолеть все препоны и проникнуть в угрюмое здание общежития. А она смогла.
Она ушла, и в комнате воцарилась тишина. Я почувствовала облегчение, но одновременно — видимо, из-за жара, — и умиление. Я представила себе, как она, припадая на больную ногу, бредет по улице, расспрашивая прохожих, как выйти к вокзалу, одна в чужом городе. На автобус она ни за что не потратится, она привыкла считать каждый грош. Но она справится: купит нужный билет на нужный поезд и будет всю ночь трястись на жесткой скамье, а то и стоя, пока не доберется до Неаполя. Там она снова пойдет пешком до нашего квартала, а это неблизкий путь, и, едва открыв дверь, примется мыть и стряпать, резать рождественского угря, готовить салат из цветной капусты и печь на десерт традиционный неаполитанский струффоли; она не присядет ни на минуту и будет без конца повторять себе одно и то же: «Ленучча устроилась лучше всех! Уж получше, чем Джильола, Кармен, Ада и Лина!»
Если послушать мою мать, в том, что жизнь Лилы стала совсем невыносимой, была прежде всего виновата Джильола. Все началось в одно апрельское воскресенье, когда дочь кондитера Спаньюоло пригласила Аду в кино. На следующий вечер, дождавшись закрытия магазинов, она зашла к ней домой и сказала: «Что сидишь грустишь? Пошли ко мне, телевизор посмотрим, и Мелину бери». Вскоре после этого она начала приглашать ее в свою компанию, и по вечерам они часто ездили в пиццерию впятером: Джильола с младшим братом, Микеле, Ада и Антонио. Пиццерия находилась в центре, в квартале Санта-Лючия. Микеле сидел за рулем, разряженная Джильола с ним рядом, а Ада, Антонио и Лелло — на заднем сиденье.
Антонио не больно-то улыбалось проводить свободное время в обществе хозяина, и поначалу он передавал через Аду, что занят, и старался от этих поездок увильнуть. Но потом Джильола сказала ему, что Микеле сердится на его отсутствие, и он, вжав голову в плечи, покорился. За столом болтали в основном девушки, а Микеле и Антонио помалкивали, причем Микеле то и дело бросал компанию и шел шептаться с владельцем пиццерии, с которым вел какие-то дела. Брат Джильолы молча жевал пиццу и молча скучал.