Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1 августа. К обеду прибыли мы в Бердичев и должны были остаться здесь до вечера, так как хотели взять подорожную. Больной много молился; с нами обращался дружески. Перед отъездом поел немного рыбы, в нашем же обеде не принимал участия. Мы отправились на вольнонаёмных лошадях.
2 августа. Мы ехали целую ночь напролёт. Рано утром завернули в город, чтобы позавтракать. Больной был ко мне предупредителен; позвал меня, когда подали чай и, передав мне лично стакан, спросил по-русски: “Не угодно ли Вам молока?” Молился много. Вечером мы снова завернули в единственную в округе еврейскую корчму, чтобы покормить лошадей. Здесь суждено было исполниться моим опасениям. Со словами: “Mi fate ridere”[49] он вылез из экипажа и, проклиная меня и моих сотоварищей, большим шагами пошел к гостинице. Здесь он вылил на пол потребованную себе извощиком водку, заявив последнему, что он может пить и чистую воду, и осыпал нас бранью и проклятиями. Прохаживаясь большими шагами перед гостиницей, он старался не смотреть на нас и позволял себе ужасные непристойности. Только к извозчику, польскому уроженцу, он относился благостно. Я приказал своим людям надеть на него, если он не успокоится, сумасшедшую рубашку. К обеду он ещё был сильно возбуждён; много жестикулировал и, выйдя из экипажа, пошёл через поле, так что стоило больших трудов вернуть его обратно. Состояние его видимо ухудшалось, говорил он очень сбивчиво. Когда нужно было выезжать, он с проклятиями уселся в экипаж. Не желая отдать его на произвол настоящей ярости, которая всегда овладевала больным, я предложил ему одеть сумасшедшую рубашку, что оказалось, впрочем, труднее двух предыдущих разов. Он упорно сопротивлялся, размахивая усиленно руками. Он выбросил из экипажа медальон, который носил много лет на груди. Вначале я было хотел наложить ему на ноги ремни, чтобы быть гарантированным от ударов ногами. Сильная темень застигла нас в дороге. С яростью выдернул он у экипажа фонарь и, бросив о землю, разбил его вдребезги. Он, одёрнув мне фуражку, оцарапал мне глаз, а Шмидта так сильно ударил в нос, что нос порядочно вспух. К нашему несчастью мы были не одни, путешественники, будучи праздными зрителями, окружили [нрзб] стороны и настолько были легкомысленны, что несколько раз разражались громким хохотом. Я резко заметил им о неуместности их смеха, они остановились, хотя и были видимо оскорблены моим замечанием, это были дворяне из Галиции. Связав больному ноги, мы вынули его из экипажа, но предварительно одели ему, приподняв его с пола, сумасшедшую рубашку, чему он покорился, но не переставал между русскими стихами, которые говорил, плевать в меня и в Шмидта. Сознание отсутствовало в нём. Он в первый раз только плюнул мне в лицо, когда его привезли с поля и посадили в экипаж рядом со мною, но немедленно остановился после моего заключения о неприличии его поведения. При возбуждении он страдал сильным отделением слюны. В экипаже постоянно плевал на фартук или скорее брызгал слюной. В Билине и Лемберге он также много плевал, но старался не попасть в кого-либо из нас, теперь же, напротив, не щадил никого из стоящих лиц. В этот раз смеялся, когда надевали на него рубашку. В экипаже он успокоился, и я снова сел рядом с ним. Когда мы готовы были отъехать, к экипажу подошёл молодой дворянин из Галиции, с которым я перед тем разговаривал, и, пожелав мне счастливого пути, прибавил: “Если бы господин отдал мне всё своё состояние, я и то бы не согласился везти его в Москву”. Не успели мы отъехать от станции, как больной снова принялся плевать мне в лицо; я запрещал, но всё было напрасно; тогда я начал держать у лица платок и наклонил с его стороны шляпу. Слюна его дурно пахла и, задев мой глаз, произвела в уголку глаза довольно сильную боль, продолжавшуюся весь следующий день. Шляпа моя блестела от большого количества плевков, попавших на неё. Больной говорил вперемешку по-русски и по-французски, притом в высшей степени сбивчиво, иногда что-то нашёптывал мне на ухо и обращался преимущественно ко мне. В небесах ему чудились сонмы ангелов. Каждая пара слов сопровождалась непременно плевком, направленным в мою сторону. Сделалось очень темно, мы еле различали дорогу; так как на каждом шагу попадались нам глубокие ухабы, а состояние больного было неудовлетворительным, я решился не пускаться в дорогу ночью. Мы завернули на постоялый двор.
3 августа. Маевский спал в одной комнате с больным, который благосклонно отнёсся к Маевскому, принимал от него услуги. Шмидт и я мы приютились в прихожей; больной провёл ночь спокойно, хотя не переставал бранить и проклинать меня и Шмидта, вследствие чего я не снял ему ни рубашки, ни ремней на ногах. Не желая более подвергаться плевкам, я приказал Маевскому сейчас же завязать ему голову, как только он снова примется за вчерашнее, и для этой цели снабдил его платком. Мои опасения оправдались, не успел я войти в экипаж, как уж был оплеван. Маевский, исполняя моё приказание, встал уже на подножку. Больной, спросив его, что ему нужно, обещал плевать в другую сторону; он сдержал своё обещание и был в дороге покоен, несколько раз дремал. В обед приехали мы в Киев. Прежде чем выйти из экипажа, я велел развязать ему на ногах ремни, а рубашку оставить, так как он проявлял ещё упрямство. Маевский, провожая его, имел глупость позволить ему самому выбрать для себя комнату, не спросив меня; вскоре больной начал проявлять своё прежнее возбуждение. Я поселился в прихожей. Когда я со Шмидтом обедал, больной, стоя в дверях, с яростью проговорил: “Ваши празднества скоро окончатся”. Он