Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты бы на себя самого посмотрел.
— Флот завсегда первой. Когда большие смотры бывают, матросы первые стоят; потом уж гвардия, пехота, кавалерия, антилерия. А этих дураков и на линию не пускают.
— Да ты, Ершов, с которого конца считать-то начал?
Ершов не поддался и на это замечание, и сколько потом ни старался я разбить его предубеждения — успеха не имел. Раз напился он до беспамятства: солдаты его отливали, за ним ухаживали; он и тут упорно стоял на своем мнении и не согласился не только себя, но и матросов вообще, признать за худшего из нижних военных чинов.
«Вот что, между прочим, унесешь ты на родину в среду твоих сродников и соседей-крестьян; и будешь ты там лягаться, бросаться в глаза этим чванством; сначала поглядят на тебя с недоверием, посторонятся, потом будут над тобой смеяться, а наконец — отойдут от тебя, назовут тебя тяжелым, неуживчивым человеком. И ступай ты в сторожа в церковь, в лакеи в гимназию, в служители присутственных мест. Для деревни ты не годишься. Ты сам это знаешь и деревни уже не любишь, как черт ладану. А все-таки ведь ты погибший человек, и погибель свою ты получил на службе; оттуда ты вынес себя таким неукладистым, таким нехорошим. Что же еще ты несешь в деревню со службы? Чемоданчик, шитый досужим портным, матросиком из казенной парусины; вижу это по синей нитке в одном полотнище. Что же у тебя в чемоданчике этом?»
Заглянул я туда и удивился. Американцы так консервы не прессуют, как уложил и смял Ершов там всякую дрянь и все тряпки. Почетными гостями тут были разные металлические вещи, всякий медный и железный лом: папух табаку, шелк. Ковырять шилом и иглой Ершов на баке выучился, слава богу!.. Но большинство вещей принадлежит веревкам: веревки от перьев, веревочки от сахарной головы, обрывки снастей и проч. Страсть к веревкам — одна из самых сильных в Ершове. Веревки у него всюду: в сапогах, во всех карманах, за пазухой. Ни малейшего случая он не упустит без того, чтобы не завязать даже и того, что и вязать вовсе не следует; чемодан мой он раз до десяти в разных направлениях обматывал краденными на корабле веревками. Вязать — была страсть Ершова, хотя он и называл этот процесс не иначе как найтовленьем.
— Надо, — говорил он, — кибитку занайтовить.
И найтовил кибитку, не щадя мертвых узлов, на полном просторе и свободе, не боясь строгого и зоркого взгляда боцмана (который за мертвые узлы на спину лазил). Кибитка ехала станцию — к концу все опять валилась набок.
— Сделай так, чтобы не переделывать.
— Слушаю-с!
И опять валилась кибитка набок на первом же перегоне, давая новый случай и полное, несомненное наслаждение Ершову совершать свой любимый процесс — класть найтовы. Отделался я от неприятности напоминать и упрашивать тогда только, когда поручил сделать дело на моих глазах. Ершов крутил и перекидывал веревки так прихотливо, смело и мастерски, что я залюбовался; и мертвые узлы его действительно делались мертвы. Мы ехали 700 верст и не поправлялись. Ершов в этом отношении оказался великим мастером: вязал превосходно, искусно, веревкой владеть умел.
«Вот еще, — думал я, — какое искусство и знание унесешь ты с собой в деревню!.. А еще что? Беспечность, приправленную примечательной наивностью».
Наступила для него пора свободы, полной отставки. При отставке он получил деньги, получил долги, собрал всего рублей до 50 сер. «Вот, — думал я, — купит он себе избенку плохенькую сначала, дешевенькую; вспомнит давнее старое время, обзаведется хозяйством небольшим, но таким, какого на его век хватит. С такими мыслями, — думал я, — он и в деревню едет». Но узнаю, что он деньги все промотал, ничего не оставил.
— Чем же жить думаешь?
— Меня одна нянька в Иркутске любила, она денежная, живет при месте. Там ее любят.
— А отошла от места — сама без денег.
— Не отпустят.
— А умерла, прошло больше года.
— Не умрет; здоровая такая.
— Разлюбила...
— Смеет ли она это сделать?!!
И вот в пятидесятилетнем солдате наивность семнадцатилетнего юноши! И между тем это не личное, ему одному присущее убеждение, я замечал то же самое и на других солдатах; общего много: например, не приученные собирать и ценить личную собственность — они просто и равнодушно относятся и к чужой. У Ершова очутился лишний медный котелок в его чемоданчике.
— Где ты это взял?
— На пароходе поп забыл; не пропадать же. Не я — другой его взял бы.
— Да ведь за это бьют вашего брата.
— Я и сам сдачи дам.
На одной станции я слышал шум, крик на улице подле моего экипажа. Крикливый, грубый голос Ершова и ожесточенные жесты вызвали меня на крыльцо. Там долетали до меня последние слова одного из ямщиков, более других рассерженного и, по-видимому, более других обиженного:
— Ты думаешь, что из тебя немца сделали, так ты и лучше нас и смеешь драться?
Слова относились к Ершову.
— Уймите его, ваше высокородие: озорничает.
Эти слова уже обращены были ко мне.
— Как ты смеешь, кто тебе дал это право? — спрашивал я своего солдата.
— Лошадей долго не впрягают; колокольца не привязали.
— До всего этого тебе нет никакого дела, и всего этого мало для того, чтобы дать рукам своим волю.
— Мужики — они скоты, дела своего не знают. Не знают, что солдат их завсегда лучше. Я вот их еще ужо разнесу опять, чтоб они меня немцем-то не обзывали. Мужики!
Долгого труда стоило мне потом его успокоить! Он был озлоблен, рассержен до того, что всю дорогу твердил одно; всю дорогу и прежде, и после доказывал полное презрение к крестьянам. С солдатами, даже линейными, он шутил, смеялся, играл в карты; сходясь с отставными матросами, непременно напивался до-зела и пьянствовал потом долго. С хозяевами квартир наших из мещан и крестьян он даже и разговоров не заводил никаких. В таких случаях он прибегал обыкновенно ко сну и в нем одном искал удовольствия и развлечения взамен всяческих бесед. Только с одним из таковых он позволил себе сойтись и подружиться, и то потому только, что человек этот пришелся ему по вкусу — тоже любил чарку до запоя, до страсти.
«С такими убеждениями ты, Ершов, не наживешь и