Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А немцы?
— Об этих и говорить не стоит. С этими мы на мысе Доброй Надежды подрались — руки только раззудили: и работать нечего было.
Я раз двадцать потом приступал к Ершову и всякий раз слышал одно и то же. Для него весь мир развалился на три главных народа: французов, англичан и русских. Немцы были что-то среднее, межеумок, как бы переход к другим народам, которых, однако, Ершов не признавал за людей.
— Это не люди, — говорил он мне. — Это — канаки.
Слово «канаки», пойманное им на Сандвичевых островах, применялось потом ко всем: к туркам, китайцам, индейцам. Плохо сознанное, слово это прилаживалось потом Ершовым ко всему, что не русское: маньчжурский табак он называл канацкий; голых солдат в бане назвал канаками.
— А как тебе нравятся эти голенькие японцы? — спрашивал я Ершова в японском городе Хакодате.
— Канаки! — однозвучно и резко отвечал он мне.
Хотел ли он этим словом охарактеризовать всех тропических жителей или просто ругать всех людей нерусской веры, радуясь, что слово «канаки» близко к слову «канальи», — я не мог добиться. Понятия его об этом были смутнны и спутаны. Иногда он попадал верно.
— Какие же тебе женщины больше понравились?
— Каначки уж очень ласковы; неопрятны только, что свиньи. Француженки на этот счет всех лучше.
На мои глаза, Ершов все-таки скорее материалист, чем идеалист; он скорее за житейские удобства, чем за природу и поэзию.
— Какое море лучше? — спрашивал я его.
— Все равны.
— А красивее?
— Все красивы. Море — известно море; море оно и есть.
— Ну да врешь, брат, канацкое море лучше французского.
— Канацкое — хуже. У них вот насчет фруктов действительно что очень хорошо. Стояли мы на острову Таите: сады у них порассажены. Ступай — ешь сколько влезет, только с собой брать не велят: не моги!
«Если, — думал я, — тебя не пробрала природа островов Таити и вынес ты оттуда только то впечатление, что таитские женщины, как все, даже еще и немок хуже, — то я к тебе, Ершов, с этими вопросами и обращаться больше не буду».
Пробовали за меня делать это другие, мои приятели, — и тоже ничего не добились.
Зато Ершов неистощим бывал, когда расспрашивали его о предметах, любезных его сердцу. Особенно разговорчив он был, когда предварительно удавалось ему хватить амурского спирту, маньчжурской араки или японской саке. В то время он был навязчив. Сам придет бывало и сказывает:
— Вот я теперь с вами говорить могу долго. Спрашивайте!
И спрашиваешь его, бывало, о предметах сподручных, приличных торжественному случаю, и слышишь обыкновенно все одно и то же. На Ершова находило вдохновение; в моменты крайнего экстаза он крутил плечами, приседал, понижал голос, прищуривался и вел бесконечной разговор о Бресте. Город этот был его любимый, и воспоминания о нем самые подробные.
— Там все мамзели торгуют; они и вино продают. Вино у французов разное, трех сортов: первое — ром, так и у них, как у нас, зовется! Второе: браудер (brandis) и людвин (l’еаи de vie); все крепче нашего. Сейчас придешь к мамзеле, сейчас начнешь говорить... сейчас наливает...
Ершов при этих словах обыкновенно умягчал голос, ежился, щурил левый глаз, которой у него особенно был эффектен в этих случаях. Мало того: он шаркал ногой и изгибался туловищем, желая, вероятно, передать те ловкие манеры, какие требовались и с какими он подходил к французским мамзелям. В этих живых, неопределенных движениях он был решительно вдохновлен.
«Вот где, Филипп Степанович, твоя истинная, неподдельная, неподкупная поэзия!» — думал я и спрашивал:
— Как же ты с мамзелями объяснялся?
— На перстах они хорошо понимают.
— Ну а слова?
— И языком ихним занялся: забыл теперь. А то и так: спросит бывало: сколько вам надо водки? Сейчас прикинешь на пальце и покажешь ей: столь, мол, надо! Француженки насчет деликатного обхождения хороши очень и понятливы; ей-богу, понятливы!..
Французский словарь Ершова был небогат, но что особенно важным показалось мне, так это его философский, аналитический взгляд на язык.
— Дивлюсь я, ваше благородие, — говорил он мне однажды, — отчего француз совсем нашему языку не выучится. Много он слов наших знает; у наших выучился.
— Как так?
— Да вот насчет бы платья, к примеру. Жилет — так и у них жилет, сюртук опять — так же точно. Шляпу только шапкой (шапа) называют; наши штаны, а у них все равно панталоны.
Это, впрочем, единственный случай, где Ершов позволял себе философствовать. Во всем остальном он опирался только на грубые факты, не разбирая их и относясь к ним с уважением потому только, что они добыты были им, именно им самим, Филиппом Ершовым. Но и здесь повсюду он был глубокий материалист и так как любил придерживаться чарки (мочить бороду — по его выражению), то и все наблюдения его по преимуществу группировались около этого продукта. Англичан он, напр., сильно не любил и бранил их.
— За что? — допытывался я.
— У них матросу житье плохое.
— Бьют, что ли, больно?
— Бьют-то и у нас хорошо. На кораблях без этого нельзя. Матроса не бить — нельзя...
— Отчего же? — перебил я его.
— А для чего и начальство на кораблях состоит? Слушаться — значит ему и повиноваться.
— Ничего это не значит, а все-таки я тебя не понимаю: за что ты не любишь англичан и бранишь их?
— Нельзя не бранить, — французы их лучше: у них коли воду пить дают, так в ведро-то бутылку рому выливают.
Стремление объяснять достоинство людей по степени и уменью употреблять крепкие напитки натуре Ершова было сильно присуще и для меня уже не новость. Он возненавидел маньчжур за то, что они пьют свои араки из маленьких чашечек.
— Разве этак люди делают, — спрашивал он меня, — из наперстков пьют водку? У амбаня (в Айгуне) подавали мне, когда вы обедали: я в стакан налить попросил, обругал, прибить еще хотел.
И действительно, хотел прибить и если не привел желания своего в исполнение, то все-таки наделал скандал, по морскому обыкновению, как о том жаловались мне амбаневы нойоны (чиновники).
Пьянство не порывами, не нагулами, а систематическое, постоянное пьянство было отличительной чертой Ершова. Он во всякое время дня и ночи готов был пить и отставал от водки, отваливался