Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай».
В пакете, как и в первый раз, лежало несколько яблок, три мандарина и четыре «Мишки».
Светлое облачко обволакивало сердце. Оно заметно притупляло ту боль, которая поселилась в душе Наталки с момента, когда она прочитала телеграмму от старого школьного учителя.
«Почему он не хочет навестить меня и поговорить со мной? Неужели он не найдет для этого несколько минут? Зачем он затеял всю эту игру? Кто он — этот Николай — порядочный человек или интриган? — Наталка тут же устыдилась своих подозрений. — Нет, он хороший. Он слишком порядочный для того, чтобы поступить нечестно, обидеть. Как сейчас, вижу его лицо... Суровое, мужественное лицо с твердым взглядом. Людям с такими лицами и такими глазами можно верить».
Прошло еще четыре дня. Николай больше не приходил. Кроме имени, Наталка ничего о нем не знала. Хотя бы фамилию... Через адресный стол она могла бы разыскать его и отблагодарить за доброе участие.
Наступил день выписки из больницы. Наталка вышла на улицу и чуть не захлебнулась морозным воздухом.
Так уж, видно, устроено в природе: когда гибнет в лесу старая ель, лес от этого не исчезает. На месте умирающего дерева тянется к солнцу и борется за жизнь молоденькая елочка. Она наверняка вырастет, дотянется до солнца, перерастет своего предка и будет живым продолжением рода. Те же приметы и законы можно наблюдать и в человеческих судьбах: когда в одном сердце одновременно поселяются большая боль и тихая, почти неприметная радость, то можно с уверенностью сказать, что радость, как молодая елочка, простирающая свои сочные зеленые ветви к солнцу, захлестнет все печали и горести.
Было шесть часов вечера, когда Наталка дошла до Марсова поля. Взгляд ее упал на скамейку, на которой она чуть не замерзла в новогоднюю ночь. И в сотый раз встал перед ней тот же вопрос: «Кто он? Зачем он так сделал — пожалел и ушел...»
И тут же другая мысль: «Я уверена, он из тех, кто безыменными бросаются на амбразуру вражеского дзота и умирают не во имя славы, а во имя долга. Высокого человеческого долга!.. Умирают даже тогда, когда наперед убеждены, что об их героической смерти никто не узнает... Это похоже на него. У него такое лицо...»
4
В голландской печке, облицованной белым кафелем, потрескивали сухие дрова и плясали голубоватые языки пламени.
Анна Филипповна чувствовала, как горят ее щеки, как от железного жерла печки тянет сухим теплом. На коленях у нее лежал недовязанный шерстяной шарф. В ногах играл с клубком маленький пестрый котенок. Мягко ударив по клубку лапой, он стремглав бросался за ним следом и, вцепившись в него острыми коготками, замирал на месте. Глаза котенка горели фосфорическими угольками.
Лимонно-зеленоватый свет настольной лампы, стоявшей на тумбочке, падал на вязанье и освещал небольшой квадрат пола. В комнате стоял полумрак, в который из печки время от времени вырывались желтоватые блики огненных языков.
На работе Анне Филипповне было лучше, чем дома. На людях горе переносилось легче. Но когда оставалась наедине с собственными думами, перед ее глазами вставал сын. И почему-то чаще последние дни она вспоминала Толика ребенком, когда он делал первые шаги. Она видела его улыбку, которая лучилась на детском личике, даже когда оно было вымазано в угле. Еще ползунком Толик пристрастился к древесному углю, и стоило только Анне задержаться на кухне и на минуту забыть о сыне, как он проворно подползал к голландке, подбирал холодные угольки, заминал их за щеку и буквально через минуту походил на негритенка.
Стук в дверь испугал Анну Филипповну. Уронив чулок, она порывисто подняла голову. В комнату вошел старик почтальон. Он принес письмо. Письмо было от Толика.
Чтобы не мешали посторонние звуки, Анна Филипповна выключила радио и вскрыла конверт. Сын писал:
«Дорогая мама! Вот уже полгода, как мы разлучены. Я знаю, тебе тяжело одной. Но что поделаешь, видно, судьба твоя страдать не только от врагов, но в от тех, кому ты отдаешь свои силы и тепло сердца. Если б мог я в словах передать, как мне хочется уменьшить твое горе! Я делаю все, чтоб больше никогда не омрачать ни одного дня в твоей жизни. Работаю хорошо. В день выполняю по полторы-две нормы. Аппетит у меня отличный. Только вот сплю неважно, давят сны. Каждую ночь вижу во сне тебя. И ни разу не видел улыбающейся. Ты всегда плачешь. Иногда просыпаюсь в холодном поту и боюсь заснуть: а вдруг опять увижу твои слезы и печальное лицо? Успокаиваю себя только тем, что сны — это и есть продолжение дневных дум. А думаю я о тебе всегда.
Письма от Катюши получаю аккуратно. Она по-прежнему не хочет меня забыть. И это, признаться, согревает. От ее писем становится легче жить и работать. Я не тешу себя надеждой, что она дождется меня, но мне все-таки дорого, очень дорого, что кроме тебя есть ещё человек, который думает обо мне, ждет. Только последние письма от нее нерадостные. Она пишет, что дома ее ругают за то, что она переписывается с заключенным. Дело доходит до скандалов. Она уже уходила из дому к подруге, но мать ее снова привозила домой и строго-настрого предупредила, что не позволит связать свою жизнь с таким, как я.
Конечно, во многом мать права. Каждая мать хочет для своей дочери такого друга, которым можно гордиться. В последнем письме Катюша пишет: если бы ты разрешила ей пожить у тебя, то она с превеликим счастьем ушла бы из дому, где ее хотят выдать замуж за нелюбимого человека. Катюша его ненавидит, но она уже устала каждый день выслушивать нотации матери.
Мама, я не хочу тебя стеснять посторонним для тебя человеком, но подумай об этом хорошенько. Ведь не все же восемь лет я буду за колючей проволокой. Может быть, в московском небе когда-нибудь загорится и моя счастливая звездочка. Думаю, что если дела по работе будут идти так же хорошо, то вернусь года через три-четыре. А это уж не так страшно. Если это может быть страшным для Катюши, то для нас с тобой, дорогая мама, и тысяча лет не станут пропастью.
Иногда я думаю: а что, если дождется? Ведь я люблю ее. Она для меня горит огоньком в степи, в которой