Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чер был спокоен, когда положил книгу на колоду – ее использовали для колки дров – и поднял с земли топор, который назывался мясницким. Проверив пальцем остроту широкого лезвия, он поддернул рукава, чтобы сподручнее было работать, и принялся за дело. Впрочем, много времени это дело не заняло. Хватило пяти ударов, чтобы превратить книгу в кучку бумажного хлама. Раз, два, три, четыре, пять – и рассказ Тургенева «Муму» превратился в клочья. Для этого хватило пяти сильных и точных ударов.
Старый Чер выпрямился, двумя пальцами – большим и указательным – очистил широкое лезвие от бумажных крошек, прислонил топор к колоде и вернулся в дом.
Утром в понедельник он, как всегда, вышел на работу, толкая перед собой тележку с песком, ведрами и инструментом. Опустился на четвереньки, приложил ухо к камню и замер. Только через час люди поняли, что старый Чер умер.
Он был центром, оплотом и осью мира – и вдруг его не стало.
Вот тогда я впервые оказался в морге. Там, в небольшой комнате под сводчатым потолком, хозяйничал желтолицый Иван Иваныч, горбатый карлик, уважаемый в городке человек. Именно от него я услыхал о патологоанатомах Пике и Йоресе, которые придумали водный раствор формалина с карловарской солью и хлоргидратом для лучшего сохранения мертвых тканей. Рядом с ним на стене висела бумажка с текстом – напоминанием для родственников усопших, которые должны были принести в морг следующие вещи: «Трусы, ночную рубашку, чулки, головной платок, носовой платок, обувь, платье или халат (длинный рукав), мыло, полотенце, зубные протезы, одеколон или спиртосодержую жидкость». Все это требовалось, чтобы собрать покойного в последний путь.
Иван Иваныч предложил моему отцу выпить «для облегчения воздуха».
– Сивушные масла, содержащиеся в самогоне, – сказал горбун менторским тоном, – это ингибиторы окисления алкоголя, тормозящие образование уксусного альдегида в печени и спасающие нас от похмелья…
Отец протянул горбуну деньги и попросил сделать «как полагается».
– Чем это тут у вас пахнет, Иван Иваныч? – поморщился он.
– Лизолом, – ответил горбун. – Это смесь фенолов, маслянистая красновато-бурая жидкость, раствор крезола в зеленом калийном мыле…
– Нет-нет, чем-то еще… чесноком?
– Чесноком. Он жевал чеснок – болели зубы. Полон рот чесночной каши.
Горбун разлил самогон по алюминиевым кружкам. Мужчины выпили, поговорили о старом Чере, который лежал рядом – на гранитной плите под простыней с черным больничным штампом. Потом взрослые заговорили о жизни в космосе, о маленьких женских кошельках, которые после деноминации вернулись в обиход, о видах на картошку и о несчастной Тоне…
Ночью я долго не мог уснуть. Я думал о Чере, который лежал на столе в морге. Желтолицый горбун выковыривал у него изо рта разжеванный в кашу чеснок. Пахло лизолом, желтолицый горбун дышал сивушными ингибиторами и сопел, ковыряясь желтыми пальцами в чужом рту. Потом он омоет тело, подкрасит губы, подвяжет платком челюсть, натянет на мертвого трусы, брюки без ремня, носки, туфли, рубашку. На правом виске у Чера оспинки – следы осколочного ранения. Правый глаз у него часто слезился. Крошечный осколок застрял в височной доле мозга, но врачи боялись извлекать его. У него случались, как это называли врачи, вестибулярно-корковые головокружения и генерализованные судорожные приступы с аурой. Но горбуну, конечно же, не было до этого дела. Прошлое его клиентов – это их настоящее: распростертое на столе нагое тело, оспинки на правом виске, рот, набитый чесночной кашей…
На следующий день старого Чера похоронили. Народу на похоронах было мало: отец, я, Тоня Таволгина, горбун Иван Иваныч да несколько старух в плюшевых жакетах, привыкавших к смерти.
Вечером отец разбирал вещи Чера. Две медали «За отвагу», медали за Варшаву и Берлин, справка об освобождении из Норильлага… Он сложил бумаги в кожаную папку и сунул в ящик стола.
Много лет спустя я наткнулся на эту папку.
– Чер! – сказал отец. – Ну надо же, Чер! А ведь я про него совсем забыл… Сколько ж ему было тогда? Сорок, кажется… да, он моложе меня на два года, значит, когда он умер, ему было сорок…
– О чем вы тогда разговаривали? – спросил я.
– Да ни о чем… – Отец помолчал. – Вся его семья погибла, когда он оказался в лагере. Что с ними случилось – не знаю, но они все погибли, жена и две дочери. Чер считал себя виновным в их смерти. Он, конечно, не был в этом виноват, но я его не разубеждал… не мое это дело… Он хотел выговориться, но не мог. Наше поколение было безъязыким, так уж получилось. Это как болезнь…
– Болезнь?
– Мы не знали, что говорить, – сказал отец. – Слова были – языка не было. Мы просто жили с этой болезнью…
Отец пытался бороться с этой болезнью. Он несколько раз заводил дневник. Первый дневник мать уничтожила, когда в 1947-м ее мужа арестовали: боялась, что в его записях может оказаться что-нибудь такое, что усугубит приговор. Не помогло – отца посадили. До войны отец дневника не вел, а во время войны – и подавно: в Красной армии это было строжайше запрещено. Второй дневник он завел через восемь лет после выхода по «бериевской» амнистии из лагеря «ее» литера «л», в котором отбыл около пяти лет из назначенных ему двенадцати. Но второй дневник не пошел, и отец забросил тетрадь. В неправильном мире слова не складывались в речь, потому что для этой речи не было языка. А отец мой был не из тех людей, которые свято верят в то, что «нас порождает Дух, но жизнь дает нам Буква».
Готфрид Бенн, величайший немецкий поэт, обвиненный в сотрудничестве с нацистами, написал в «Трех стариках» о себе и своем поколении: «Мы жили не так, как были, писали не так, как думали, думали не так, как хотели, и оставили после себя совсем не то, что намеревались сделать».
Наверное, что-то вроде этого мог бы сказать мой отец, когда вспомнил о Чере, который так и не смог избыть чувство вины, утратив привычный язык.
Пик и Йорес… Йорес…
Артур Йорес – однофамилец патологоанатома – был психологом и философом. Он считал, что болезнь и вина связаны, что болезнь – это следствие трагической коллективной вины, корни которой кроются в человеческой свободе, зиждущейся на первородном грехе. Задолго до него, еще в XII веке, настоятельница Рупертсбергского монастыря Хильдегарда Бингенская, знаменитая пророчица и святая, утверждала, что человек, изгнанный из рая, портится, лишается речи, то есть смысла жизни, и его болезнь – не событие и не процесс, а