Шрифт:
Интервал:
Закладка:
24 мая. Вчера в Доме Искусств увидел Гумилева с какой-то бледной и запуганной женщиной. Оказалось, что это его жена Анна Николаевна, урожд. Энгельгардт, дочь того забавного нововременского историка литературы, который прославился своими плагиатами. Гумилев обращается с ней деспотически. Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк – в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она – из безотчетного страха перед ним – подчинилась. Ей 23 года, а она какая-то облезлая; я встретил их обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: – Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель хлеб… очень дурная привычка… потом там воздух… а я буду приезжать… Не правда ли, Коля, я буду к ней приезжать…
Денег по-прежнему у меня нет ни копейки. Между тем я заработал тысяч 300 на гржебинской работе – и вот Гржебин не платит. Что делать? Я из-за этого не еду в Порхов… Черт знает что! Болтаюсь зря 20 дней – писать хочется необычайно. Хлеба опять нет.
Вчера вечером в Доме Искусств был вечер «Сегодня», с участием Ремизова, Замятина – и молодых: Никитина, Лунца и Зощенко. Замятин в деревне – не приехал. Зощенко – темный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал «Старуху Врангель» – с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой – но очень приятно. Отношение к слову – фонетическое.
Для актеров такие рассказы – благодать. «Не для цели торговли, а для цели матери» – очень понравилось Ремизову, который даже толканул меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано все внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки. Вышел Никитин: бездарь. Длинно, претенциозно, под Замятина, без изюминки. Но публика аплодировала и ему.
Человек было 150, не больше. Лунц (за которого я волновался, как за себя) очень дерзко (почти развязно) прочитал свой сатирический рассказ «Дневник Исходящей»*. До публики не дошло главное: стилизация под современный жаргон: «выход из безвыходного положения», «наконец, иными словами, в-четвертых» и т. д. Смеялись только в несмешных местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал, когда Лунц говорил «о цели своих рассуждений», и нарочно следил за соседями: сидели, как каменные. В антракте вышел немолодой блондин, сын Фофанова, Константин Олимпов, и, делая вид, что он бунтует, благополучно прокричал свои вдохновенные вопли о том, что он пролетарий, что он нарком всего мира и т. д. Публика визжала и хлопала – но в меру, словно по долгу службы.
25 мая. Замятин в Холомках, Тихонов в Москве, а между тем номер «Литературной газеты» сверстан – нужно его печатать. Штрайх (выпускающий) дал вчера 2 номера: мне и другому редактору, Волынскому. Нужно было спешно за ночь продержать корректуру. Я бегал целый день по городу, вечером читал лекцию, а в 10 час. сел за работу над номером. Около часу ночи я, очень усталый, закрыл глаза, и мне показалось, что я вижу Волынского и слышу, как он говорит:
– А я, Корней Ив., не держал корректуры. Я знал, что если эту корректуру держите вы, она в верных руках, и все будет хорошо!
Я открыл глаза и решил отложить корректуру на утро. Проработав утром часа два, я кончил весь номер, послал его в редакцию «Литературной газеты», а сам пошел в Дом Ученых похлопотать о тканях. Встречаю на Мойке Волынского, и он говорит мне слово в слово:
– А я, Корней Ив., не держал корректуры. Я знал, что если эту корректуру держите вы, она в верных руках, и все будет хорошо.
Слово в слово. Всякую свою лень Волынский оправдывает либо угодливой лестью другому, либо – чаще всего – высокими благочестивыми словами. Когда он испугался читать о свободе печати, он сказал, что он не желает спорить с правительством в столь низменном тоне, что есть другие, более высокие принципы и т. д.
25 мая. Среда. Готовлюсь уехать. Целодневная работа. Денег нет. Гржебин не вернулся. Провизии ни дома, ни в дорогу нет. Все раздирательно и очень трудно. Добыл лошадь – прибыл домой, – пообедал одной картошкой – приехал на вокзал. Канитель 3-часовая, чтобы попасть в служебный вагон – ужасный и набитый доверху. В вагоне слышал частушки:
Глупая песня!
Потом в вагоне я познакомился с коммунистом-чекистом. Разговорились. Сумбур благородных слов и внезапных самоуправных поступков. В вагон вошел маленький человечек – пьяный. Подмигивая, он стал бранить советскую власть: «всех прикрыла красная книжка!» – Чекист взволновался: нет, товарищ, я этого не позволю. Вы не исполняете долга. – Плевать мне на долг! Я сам начальство, я служу в Уголовном розыске и еду по секретному поручению. – А, вот как! погодите. – Вышел на станции Гатчина – и многозначительно объявил, что преступник завтра же полетит со службы. Уголовный розыскист был так пьян, что между прочим сказал:
– «Покуда мужик не грянет, гром не перекрестится!»
Он сказал это дважды, и никто не заметил.
Еще частушка:
26 мая. Утром в Пскове. Иду в уборную 1-го класса, все двери оторваны, и люди испражняются на виду у всех. Ни тени стыда. Разговаривают – но чаще молчат. Сдать вещи на хранение – двухчасовая волокита: один медленнейший хохол принимает их, он же расставляет их по полкам, он же расклеивает ярлычки, он же выдает квитанции. Как бы вы ни горячились, он действует методически, флегматически и через пять минут объявляет:
– Довольно.
– Что довольно?
– Больше вещей не возьму.
– Почему?
– Потому что довольно.
– Чего довольно?
– Вещей. Больше не влезет.
Ему указывают множество мест, но он непреклонен. Наконец, является некто и берет свои сданные вчера вещи. Тогда взамен его вещей он принимает такую же порцию других. Остальные жди.
– Скорее приходите за вещами, – говорит он. – Бо тут много крыс, и они едят мои наклейки.