Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом.
На следующий день то же произошло в Союзе писателей. Из Союза мы с Маринкой пошли к Коганам. Блок долго считал деньги, говорил по телефону со Станиславским, а потом сел и сказал:
– До чего у меня все перепуталось. Я сейчас хотел писать письмо в Союз писателей – с извинениями, что не мог быть там.
Он получил от мамы письмо. Мама уже уехала в Лугу.
Странно в России барышни слушают стихи. В этом слушанье есть что-то половое. Беременеют от стихов. Массовое стихобезумие. Единственная страна, где так публично упиваются стихами. Москва вообще вся теперь живет ниже диафрагмы: желудочнополовой жизнью. У женщин губы толстые, глаза пьяные, все говорят о развлечениях, никакого интеллигентского делания. Бульвары, кафе, извозчики, рестораны, анекдоты – черемуха, мечты о миллионах.
12 мая. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вежливый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий л. Я был у него минуту. Возле него – с трубкой, черно-седой, красивый, спокойный, нестарый еврей очень художественного вида. Луначарский приветствовал меня не слишком восторженно, но все, о чем я просил, сделал. Он вообще какой-то подобравшийся. Спрашивал о Мариэтте Шагинян, обещал защищать Дом Искусств.
Оттуда к Гринбергу на Остоженку. Гринберг на заседании. Сижу, слушаю. Обычные в комиссариатах – разговоры. Говорит ревизор – тов. Николаева.
– Я с двумя мужьями развелась, замужем за третьим. И всегда у меня так, что с бывшими отношения хорошие, а с нынешним – дрянь… Я уже 24 года замужем.
– У вас срок на каждого 8 лет? – спрашивает секретарша Гринберга Ольга Григорьевна с золотыми зубами и пухло-белыми голыми руками.
– А не бывает одновременно? – спросила игриво какая-то третья.
Я правлю корректуру гржебинского Алексея Толстого (под редакц. Н. Гумилева).
А между тем из Комиссариата идет разговор по телефону, и мне странно слышать, что какая-то длинноносая Зильберман прямо говорит в телефон:
– Барышня, дайте Кремль.
И та дает ей Кремль. (Кремль!)
– Аllо! Это Кремль? Дайте квартиру Гринберга (Гринберга!). Дуня, это вы? Дуня, пойдите к тов. Канцеловской, и т. д. (личные дела).
Пришел Гринберг и указал мне на какого-то плотного еврея: вы незнакомы? Это Бялик. Бялик, знаменитый поэт, самый обыкновенный (жирный и спокойный) мужчина, розовый затылок, лысина. С палочкой. Он говорит мне, заунывно и равнодушно: О, как вы изменились! Боже мой, как вы изменились! Я вас помню совсем другим.
Я спросил его, что он делает. – Я пишу свою биографию – Wahrheit und Dichtung[167]. Мы в Одессе много работаем с Равницким. Редактируем научно-академическое издание Ибн Габриоли, Иегуды Галев, Ибн Эзры. – Как вы относитесь к переводам Жаботинского? – Жаботинский подрядчик. Нельзя переводить стихотворения подряд. (Бялик слово «подряд» производит от наречия подряд.) Лирику вообще нельзя переводить. Что сделали с Гейне! Ведь на русском языке не существует ни одного перевода из Гейне… – А в еврейской литературе ваши стихи признаны всеми? Существует школа Бялика? – Увы, она считается уже устарелой. – А кричат «долой Бялика!»? – Не кричат, но скоро будут кричать.
Очень спокойный, уравновешенный. Уезжает с Равницким за границу.
Во Дворце Искусств познакомился с поэтессой Адалис – новой метрессой Брюсова. Уютная одесситка: ей 22 года, а по лицу ясно видно, какой она будет в 45. Есть такие южные лица. Чтобы заснуть, принял веронал. Спал у Суткевич. Утром худо, голова болит. В 4 мне подали бричку. На вокзал я приехал рано. А поезд в ½ 9-го. Сижу у входа с чемоданом. Жарко. Вдруг идет высокий – красавец-карьерист, подгорьковец Пинкевич, приятный, но бездарный человек. Идем с ним в вагон! – Оказывается, они на вокзале имеют свои вагоны, где и живут. Прихожу, а там Родэ – заполнил собою весь вагон. Перед ним чай. «Жарко, пейте». Атмосфера выпивательская. Родэ с Пинкевичем на ты, и я с голоду позавидовал Пинкевичу: о, сколько у меня было дней, когда вся жизнь моя была бы иная, если бы я с Родэ был на ты. Родэ рассказывает неприличные анекдоты (про Харьковский уездный Исполком) – ученые прихлебатели смеются. – «Скажите Зигамале, чтобы он прислал мне то самое, что (?) он дал финскому консулу Энкелю», – попросил меня Родэ. О, если бы за это он мне дал фунта три хлеба!
В вагоне чудесно выспался: проводник видел, что я знаком с Родэ, и дал мне отдельное купе, пустое. Вспоминаю, как жадно Маяковский впитывает в себя всякие анекдоты и каламбуры. За обедом он рассказал мне:
1. Что Лито в Москве называется Нето.
2. Что еврей, услыхав в вагоне, что меняют паровоз, выскочил и спросил: на что меняют?
3. Что другой еврей хвалил какую-то даму: у нее нос в 25 каратов!
4. Что третий еврей увидел царя и поклонился. Царь спросил: – Откуда ты меня узнал? – «Вылитый рупь!» – отвечал еврей.
22 мая. Сидим за столом. Коля: – Странно, нынешняя поэзия все теснее и теснее примыкает к прозе, заимствует у прозы все ее интонации и слова. А проза становится все поэтичнее – певучее… Боба: – Так что года через два проза будет называться поэзией, а поэзия – прозой. Вот и все.
Был у Горького. Он только что приехал из Москвы. По дороге к нему встретил Родэ – на извозчике. Тот помахал мне ручкой. Я подошел. Родэ показал мне бумагу, что для литераторов специально сюда приезжает комиссия (для обсуждения вопроса о пайках), и сказал: «Вы к Горькому? Не ходите. Устал Алексей Максимович!» Родэ, оберегающий Горького от меня! Я сказал, что авось Горький сам решит, хочет он меня видеть или нет, – и все же по дороге оробел. После Москвы Горький приезжает такой измученный. Я сел в садике насупротив. Сидела какая-то старуха в синих очках. Потом к ней подошли двое – старичок и женщина. – Ну, что? – спросила старуха. – Плохо! – сказал старичок. – Простоял весь день напрасно. (И он открыл футляр и показал серебряные ложки.) Никто не покупает. Все пришли на рынок с товарами, одни продавцы, а покупателей нет. Да и продуктов нет никаких.
Тут я узнал, что уже 20 м. шестого, и пошел к Горькому. Меня окликнул Шкловский, и мы пошли через кухню (парадный заперт). Вошли – Горький в прихожей говорит по телефону. Говорит и кашляет. Я ему: «Если вы очень устали, мы скажем все Валентине Михайловне (Ходасевич). – Нет, уж лучше прямо (без улыбки). Идите. (Нет уже его прежнего со мною кокетства, нет игры, нет милого «театра для себя», который бывает у Горького с новыми людьми, которых он хочет почему-то примагнитить.) Мы вошли, он усталый, но бодрящийся, сел и стал слушать. Я сказал ему про инженера Денисова. – Это тот, что жену задушил? – Нет, другой, – и я рассказал все. – Ну что ж, отлично! – сказал он с полным равнодушием. Никакого интереса к Дому Искусств у него нет. Литераторы чужды ему совершенно. Немного оживился, когда Шкловский стал говорить ему о Всеволоде Иванове. – «Неужели у него штанов нет? Нужно будет достать… Нужно будет достать». Второе дело: мое письмо к Гржебину. По поводу плохо изданных книг. Я дал Горькому прочитать. Он читал по-горьковски, как он читает все: медленно, строка за строкой. Он никогда не пробегает писем, не ищет главного, пропуская второстепенное, а читает добросовестно, по-стариковски, в очках. Кончил и сказал равнодушно: «Ну что ж, устраивайте коллегию: вы, Лернер и Ходасевич. Чего же лучше». Но я видел, что лично ему все равно. Он охладел и к Гржебину. Это уже третье охлаждение Горького. Я помню его влюбленность в Тихонова. На первом месте у него был Тихонов и Тихонов. Без Тихонова он не дышал. Во всякое дело, куда его приглашали, звал Тихонова. Потом его потянуло к более толстому – Гржебину. За Гржебина он был готов умереть. И вот теперь еще более толстый Родэ. Но как он утомлен: хрипит. Мы ушли – он не задерживал. К сожалению, Шкловский услыхал, что я ругаю проредактированных Эйхенбаумом «Карамазовых», и взъелся. Эйхенбаум сделал такое: ему поручили редактировать «Братьев Карамазовых». Он засел минут на десять, написал пять-шесть примечаний: «Шиллер – германский поэт», «Белинский – критик 30-х и 40-х гг.», – и больше ничего! И больше ничего. Получил огромную полистную плату и поставил сейчас же после Достоевского свою фамилию. «Под редакцией Б. М. Эйхенбаума». Шкловский объяснял это тем, что Эйхенбаум – другой литературной школы, других убеждений. Но какие же литературные убеждения могут превратить корректуру в редактуру – и двухчасовую работу оценить как двухлетнюю! Если это не хулиганство, то беспросветная тупость. Мы пришли в Дом Искусств. Вечер Ходасевича. Народу 42 человека – каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на кухню: – Я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале. – Насилу я его уломал.