Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем, в 1964 году, вышел первый том «Ученых записок Тартуского университета» в серии «Семиотика» — это была книга Юрия Михайловича Лотмана «Лекции по структуральной поэтике». В отличие от теории ценностей, тут не было никакой идеологической мимикрии. Напротив, помимо прямого введения в гуманистику нового направления, у книги, как и у последующих изданий, было побочное, скрытое значение, можно сказать — небывалое: она была декларацией принципиальной независимости от казенной доктрины. К сожалению, в моей библиотеке нет этого тома «Трудов», но я сейчас перелистал следующий выпуск, изданный год спустя, с единственной целью — найти там ссылки на Маркса, Энгельса или Ленина, ну, на худой конец, — Плеханова или Грамши. Я наперед знал, что ничего не найду, и без риска мог бы пообещать, что если кто‑либо из участников сборника сослался, я должен буду съесть собственную шляпу. На 350 страницах издания не нашлось ни одной[43]. Для сравнения я снял с полки более позднюю книгу Ю. М. Лотмана[44], с аналогичной целью. Там слова «марксистско — ленинская эстетика» встретились мне однажды — в предпосланном тексту книги профилактическом введении от редакции. У автора упоминаний о т. наз. классиках марксизма — ленинизма нет нигде[45].
Вместе с собственно семиотическими штудиями быстро входила в обиход очищенная от подозрений теория информации, рядом с нею — общая теория систем. Каждая из них снабжала гуманистику новыми стратегиями и новыми надеждами. Одной из самых ослепительных была надежда на сближение с точными науками и естественнонаучными подходами или, хотя бы, на худой конец, с гуманитарной наукой, обладавшей наиболее строгим аппаратом, — лингвистикой. Не случайно лозунгом дня стали «точные» или «строгие методы», которые вызывали воодушевление у сторонников прогресса и раздражение у ретроградов.
Я был среди тех, у кого они вызывали воодушевление. Но некая ретроградность при этом мне не была чужда — и я не примыкал ни к какой определенной школе. Попробую объяснить — прежде всего себе самому — почему так получалось.
Ближайшие соблазны предлагала так называемая тартуская (или московско — тартуская) школа, ставшая ныне легендой. Вот она, тут рядом, и ее душа — Юрий Михайлович Лотман. Мы были знакомы семьями, а об открытости этого дома людям и говорить не приходится. Точно так же были открыты знаменитые встречи на базе университета в Кяярику и в самом Тарту. Я присутствовал, кажется, на двух таких — и очень жалею, что не был на других. Но вряд ли мне удалось бы влиться в это блистательное сообщество — я не был готов примкнуть, и это сразу в нескольких смыслах.
Прежде всего — мои занятия за письменным столом, если не считать чтения, в те годы были далеки от семиотической проблематики. Читать‑то я читал, как можно было не читать эти труды, где, помимо света независимой мысли самого по себе, увлекала новизна идей, высказанных, как правило, блестящими учеными. Но сколько писал — писал о другом. Затем, правду сказать, мне хотелось сохранить независимую позицию по отношению к семиотическому направлению. Мне чудилось там нечто сектантское. Теперь часто говорят о том, что особый язык авторов «московско — тартуской школы» был намеренно затруднен и специализирован — чтобы охранники вянущего казенного учения и профаны не совали туда свой нос, чтобы сразу было видно, что, по польской поговорке, «не для пса колбаса». Это верно лишь отчасти. Сам Ю. Лотман был увлеченным пропагандистом направления, и упомянутая только что его книга «Структура художественного текста» была адресована любому интеллигентному читателю.
Но основной корпус работ был написан на специальном научном диалекте, я полагаю, далеко не только в целях конспирации. Сама идея «строгой» гуманитарной науки требовала терминологически четкого, однозначного и приведенного в единую систему языка, а он столько же манил, сколько и отпугивал человека со стороны. Наконец, кооперация со школой предусматривала приложение ее методов к собственному профессиональному полю. И тут возникали две трудности: первая касалась методов, вторая — особенностей поля.
К какому бы культурному материалу ни прикладывались структурно — семиотические методы, они требовали солидной филологической подготовки, которой у меня не было. Что же касается самого предмета — изобразительных искусств, то я видел, что понятные мне приемы описания и анализа, выросшие в конечном счете из лингвистической почвы, бывают эффективны только в ограниченной области, а именно — там, где произведения изобразительного искусства строятся по строгим правилам, которые можно приравнять — пусть с допусками — к правилам языка, там, где вольности гения и постоянное изобретение новых правил не допускаются или, вернее, не практикуются. Сам Юрий Михайлович говорил в этой связи об «эстетике тождества». Иными словами, структурно — семиотический анализ наиболее эффективен там, где речь идет о традиционных и канонических культурах, ориентированных на повторение, т. е. на соблюдение принятых правил, — что хорошо известно. Я, разумеется, сильно упрощаю положение дел, но здесь не место входить в тонкости. Сказанного достаточно, чтобы представить, почему я оставался сочувствующим и заинтересованным, но сторонним наблюдателем. Впрочем, повторю, обаяние было велико. Отблески контактов и прилежного чтения семиотических трудов можно заметить в некоторых моих работах. И это нетрудно объяснить[46].