Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды в Хельсинки — это было в самом конце восьмидесятых годов — на встрече с финскими коллегами, художниками и теоретиками, уже во время финального пиршества, финский коллега, эстетик, задал мне трудный вопрос. Он хотел узнать, к какой методологической школе я себя отношу. К марксистской? К социологической? К психологической — может быть, фрейдистской или юнгианской? К иконологической? К формальной? К структуралистской? Или постструктуралистской? Может быть, меня привлекают каким‑то образом постпозитивистские идеи?.. В нашем хозяйстве много еще всяких подходов накопилось.
Некоторые направления я отверг с порога — скажем, к марксизму я давно стал остывать, а к фрейдизму всегда относился холодно. Но оставалось еще много всего — и я затруднялся с выбором. Я уже готов был начать стыдиться своей профессиональной неприкаянности. Оказалось, однако, что я зря смущался.
— Значит, ты эклектик! — вскричал финн с воодушевлением. — Я тоже эклектик! Ну, вот и хорошо.
Оглянувшись через плечо после этого разговора, я увидел, что он прав. Только я бы назвал многообразие подходов не эклектикой, а как‑то иначе. Хотя можно и так, пожалуйста, не в названии суть. Важно понять, почему так получилось.
Вот одна причина. Я впервые публично заговорил о ней много лет назад — и в самом неподходящем месте.
В Таллинне, как в любом уважающем себя академическом центре, существовал Дом ученых. Там бывали и ученые дискуссии, и светские затеи — я обычно не принимал участия ни в том, ни в другом. Но однажды соблазнился темой и явился на очередное собрание дискуссионного клуба. Если я верно помню, обсуждалась вечная проблема соотношения наук о природе и наук о культуре — «N aturwissenschaften» и «Kulturwissenschaften». По этому поводу была произнесена очередная доза банальностей — тем более что ученые — естественники были в большинстве, и призрак известного разделения наук на естественные и противоестественные невидимо витал под лепным потолком особняка на Вышгороде. Вот там‑то я заявил публично, что фундаментальное отличие гуманистики от естественных наук происходит не от разницы подходов, методов, процедур — у одних эксперимент, проверка, математический аппарат, а у других вместо этого описания да рассуждения, — это разница производная. Исходное отличие — в особенности предмета познания. С него надо начинать. Гуманистика, как общее знание о социокультурной реальности, отличается прежде всего тем, что имеет дело с более сложными системами, нежели каждая из естественных наук.
Моя мысль не была оценена по достоинству. Люди «сайенса» меня разве что не затоптали. Но я до сих пор уверен в своей правоте. Я слыхал кое‑что о свободе воли электрона («жнаем жачем жемля круглая», как говорила чеховская кухарка), но даже физику понятно, что это не более чем метафора. Другое дело — непрогнозируемые игры человеческих воль и обстоятельств.
В бесконечности разных углов зрения, разных подходов и разных приемов, даже в смене интеллектуальных мод, которые нередко (и заслуженно) кажутся суетными, в их взаимной дополнительности или взаимных опровержениях нам время от времени открываются те или иные грани странного целого, которое мы называем человеческой культурой. Тут не место входить в обсуждение этой увлекательной проблемы, не хотелось бы перемежать воспоминания метанаучными экскурсами. Но перебирая в памяти собственные писания семидесятых — девяностых годов, я улавливаю в них отзвуки системного подхода, теории информации, семиотических идей, современных течений эстетической и культурологической мысли, включенные в логику рассуждения постольку, поскольку этого хотела тема. Принцип вольной навигации мне кажется столь же допустимым, сколь и необходимым. Если кто‑либо на этом основании назовет меня постмодернистом, я буду польщен и, покраснев, признаюсь, что впал в эклектику, не заметив, что живу, оказывается, в эпоху постмодерна.
Другая причина и вовсе лежит на поверхности, но ее простота не должна ее компрометировать: я уже разделял однажды принципы единственно верной методологии, сыт был по горло и никак не хотел повторять этот опыт. Свобода думать как думается раз и навсегда стала для меня дороже доктринальной солидарности, сколь бы соблазнительной новая доктрина ни казалась. Такой вот принцип неприсоединения. В этой связи я должен совершить еще одно саморазоблачение, которого здесь не избежать.
Мало того, что я эклектик. Я… это, разумеется, другая плоскость, но что с того? Словом, я — атеист в самом широком смысле слова. Это мое место не было и не могло быть заметным во времена мнимо безбожной власти, когда почти все были отъявленными или притворными атеистами. Сейчас оно маркировано, ибо даже здесь, в свободных и веротерпимых Штатах, я принадлежу к сомнительному меньшинству, а уж если бы я оказался где‑нибудь в России… Да, я не осторожный и разумный агностик, а убежденный атеист. Это не делает меня воинствующим безбожником на советский манер. Просто я безразличен к вере, еще более — лишен веры, и потому не могу идентифицировать себя ни с какой церковью. В одной вере, марксистской, я побывал — поэтому, вероятно, мой универсальный атеизм сохраняет тепло непосредственного опыта.
Так вот, оглядываясь на те работы, которые все еще заслуживают обсуждения, я вижу, что по своему подходу к предмету они, действительно, не принадлежат ни к какой определенной методологической конфессии. Конечно — прошу простить мне маленькую банальность, — на них лежит отпечаток времени. Без отпечатка времени ничего не бывает, время отпечаталось на диалогах Платона, на «Сумме богословия», на «Феноменологии духа»… Так где уж нам, малым, бежать от времени, хорошо бы в него попасть!
Я задавался такими вопросами, которые не требовали императивных ответов. Трезво оценивая собственные интеллектуальные и волевые возможности, а также по свойственной мне гуманности я не хотел отвечать на роковой вопрос — что делать? И на следующий за ним — как делать? Я пытался лучше понять то, что уже есть. Поскольку речь шла о моей специальности — об искусствознании, то самой общей темой моих писаний был простой вопрос: что мы, искусствоведы, делаем, когда мы это делаем? Когда критикуем? Когда раскладываем по видам, стилям, направлениям, эпохам, классам, этносам? Когда вписываем в культурные контексты? Когда описываем словами бессловесные картины? Ну, и так далее. Мне это было интересно, а для общества — безвредно…
По теме был и подход — в пределах той информированности, которая была нам доступна. Если бы тогда я мог получить любую книгу, как могу сейчас, все написанное выглядело бы иначе, где существенно, а где поверхностно. Но полностью отрекаться от сказанного я бы не стал. И на том спасибо.
Тут, в Америке, я воспользовался человеческими возможностями для других штудий. Но начало там, в начале семидесятых, в уютном углу нашей кафедральной комнаты, где за чашкой кофе с сигаретой Юрий Овсянников рассказывал об идее нового ежегодника.
Я никак не собираюсь претендовать на значимые исторические свидетельства о Юрии Михайловиче Лотмане и о его жене Заре Григорьевне Минц, у меня для этого нет оснований. Были, и живы по сей день, люди, знавшие их куда лучше моего; написано и еще будет написано множество воспоминаний, есть превосходная книга Бориса Федоровича Егорова, друга и коллеги Юрия Михайловича[47]. Я, возможно, и не решился бы на эту скромную интарсию, если бы не одно обстоятельство. В литературе, которую я листал, ясно просматриваются две точки зрения на Лотмана. Одни, его друзья, единомышленники и коллеги, рисуют идеальный образ человека, ученого, мыслителя, лидера революционного направления в отечественной — и не только отечественной — гуманистике. Другие не без удовольствия раскрашивают тени: авторитарность, нетерпимость к другому мнению, ревность по отношению к успехам коллег. Что делать, в потоке мемуарной литературы, которая затопляет книжное и журнальное пространство, определился и процветает особый сектор, жанр в жанре или поджанр — скатологический, где только самому автору удается сохранить крахмальную белизну одежд.