Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
«8 октября 1977 г.
«Стасик…
тут пролетели лемуры и смешали несколько карт…
Вообще – никакого покоя, и вместо того чтобы плавать в осеннем море (и все такое), думаю: вдруг и правда эпицентр пресловутого землетрясения будет в просторах Москвы, это очень упраздняет квартирно-денежные поскуливанья (вообще), это упраздняет меня, и я не знаю, как к этому отнестись, то есть что успеть сделать и что успеть отменить до этого парада планет и всяческого парада сатаны…
Но пока я, возможно (?), совершила «неосторожность», о чем Вам, может быть, донесут, и надо признаться.
Я плохо Вам рассказала; но дело в том, что я написала этому индийскому типу[58]не просто «письмо» (ну, там резкое всякое: это бы чепуха…), но из тех, что, например, «г-ну барону Геккерену» (старшему).
Так все сложилось: от Леонтьева до Киплинга… Так все сложилось, что гнев сильнее меня, то есть, нет: совершенно заела совесть (очень она меня ела, что, мол, правду не говорю из самых мелких льгот и усталости).
Так вот: если он будет Вам жаловаться, то Вы знайте, что это в самом деле письмо Геккерену – оно очень страшное, и мира не может быть больше.
(Может быть сказано, что я – разная там антисемитка и также: сумасшедшая. На это всегда можно отвечать, что Вы, мол, и сами замечали…)
За всем тем: Вас я не выдаю ни капли, об этом не может быть речи. Перед Шкляревским я виновата (обозвав его…. – Вам), п. ч. мне было неловко его потом встретить: его все-таки жаль, он точно темный младенец: почти «невиновный». И его неприлично всерьез обижать (мне).
Все остальное хорошо.
Книгу «Рукопись»[59]не читаю, п. ч. лемуры летают и очень пестрит в глазах. Мне надо утренней ясности, а она вся осталась в деревне.
Что, если поехать на Цейлон, чтобы увидеть океан (п. ч. там «до полюса открыто море»)?
Но для этого надобно хуже, чем деньги: уметь отвечать нищим английское «нет «, в то время как я – не Киплинг. Как быть с этими нищими и прокаженными, я не знаю. И вообще, когда начинаю думать, куда б я поехала, так вечно оказывается, что стыдно, т. е. как-то даже больно. Нет слов.
Вы всегда говорите, что Ваша голова занята «не тем», но ведь всякие головы всегда заняты «не тем» – в сравнении со всякой другой головой.
Моя голова – всегда занята «черт знает чем!», а иными словами: нет ни капли «стратегических мозгов», – и я это слышу с малого детства, так что даже думаю: как это им всем не надоело говорить одно и то же? Я говорю не совсем одно и то же.
Вот, я еще изобрела нечто – подзаголовком:
Поэт Большого Суррогата.
Но это очень страшный рассказ. «Большой Суррогат» – это такое царство, историко-географическая данность. И там всякое происходит. А этот поэт – это такой «среднеевропейский провинциал» – и все вытекающее отсюда самомненье, несчастье. Ну, например, Киплинг – вечный герой русской тыловой крысы (и т. д.). Интересно: как воется он по-английски?
По-русски это такое захолустье: скулы сводит, скрипуче ребра трещат. (Гнусь жалкая, а не Империя!)
Он такой же поэт Империи, как я – балерина.
Вот проза – хороша, но все-таки мальчик, наверно[60], уйдет от ламы и пойдет в «британскую разведку», и только в лучшем случае его убьют прежде, чем он продаст Г. Бога, вот я, на всякий случай, и не дочитываю. [Но я хочу, чтобы он также вернул мне мои изумительные вещи: некие литературные письма, п. ч. он и так (я видела) уже перепечатал их на большой машинке и списывает их в какие-нибудь «Записки про Индию», п. ч. он вообще уверен, что «Записки» – это то, что списывают. Мне, конечно, ни капли не жаль бы, да очень противно все, что делает эта военизированная баллада!] (Хотя надо – типу – отдать, как и все прочее отдать, п. ч. я очень-преочень пронзительно наоскорбляла, у меня к этому ослепительный бывает талант – и ни капли способности к прощенью, «просветленью»…)
Когда наступит конец света (К. С), мы, должно быть, не встретимся. Но за Вас может предстательствовать тысячелистник, например, – а что успею я за оставшиеся дни, когда одно лишь яростное созерцанье?..
Зачарованно-дурацкая, но какая-то очень интересная жизнь, —
и вот уже:
При дверех…
(?)
Ходите ли Вы в церковь – или, как я: вечно собираюсь и все представляю, как «будет тепло мерцать…»?
Я зову – письмом Геккерену, п. ч. главное, что я там говорю: что эта страна – моя, а не его, и речь идет о всей гнусности его литературного пути, и я казню всю свою прежнюю любопытствующую слабость. Что бесы лишены дара творенья (творчества). Что бесконечная личная низость, жадность и ложь его делают уж невозможным совсем – общаться, даже ради книг (которые – все – «давно отняты «народными поэтами» и диссидентами»); что нарочно, нарочно все подменяется: варварской диктатурой – Империя, ибо каждый буржуа в душе непременно мечтает об Империи – как о праве на родовитость. Что он понятия не имеет о том, что такое родина, если галдит – из всех телевизоров – о ней только одно:
Индевеют штыки в караулах Кремля[61], —
весь этот пафос индевения и склочной драмы в «демократических» сюжетах…
Ну, и целый каскад о жадности…
Да не перескажешь…
Я совершенно не могла уже больше терпеть.
Вот Вы – можете, а я больше не могу.
Я совсем не раскаиваюсь и пишу Вам потому, что скоро будет Очень Большое Одиночество, и от этого, конечно, страшно.
Собственно, оно давно началось, но обступает все больше, и я не могу не только себя переменить, но даже себя остановить (из «опаски»)… «Терпеть ненавижу!» – вечно восклицала (в одно слово) моя бабка, и я, на каждом шагу, тоже терпеть ненавижу – потому: хорошо бы, чтобы Вы – некоторое время – меня кое-когда дальней тенью защищали – не потому, что я того стою, а только потому, что как будто некому…
Пока еще не очень страшно, п. ч. эта «родина» все-таки, покуда еще, кажется, моя, но ведь могут отнять все[62].
(У тысячелистника дела тоже не очень хороши: его вырастает значительно меньше под Москвой, чем надо и чем было. Вы живете далеко на севере и, может быть, этого не знаете. Вообще надо очень все беречь.)»