Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До мая много еще чего было – несколько болезненных сжатий, одно из которых, казалось, раздавит корабль, как яичную скорлупку, и Ладыгин сказал уже готовиться к высадке, но обошлось. Бровман тогда натерпелся панического страху, но держался, кажется, достойно. К Восемнадцатому съезду Ладыгин рапортовал об измерении глубины – оказалось, под ними четыре с половиной километра; это было первое измерение глубины за 87-й параллелью в истории полярных плаваний. В начале мая их выперло метра на полтора, и руль, доселе обследованный лишь водолазами, стал хорошо виден: он был погнут невообразимой силой – при толщине сорок пять миллиметров так изуродовать сталь мог лишь страшный удар, и выправить руль было нечем. Тогда Ладыгин вспомнил старый план, неосуществимый год назад, – отрезать изогнутую часть руля; половина прямого руля хуже, чем целый, но лучше, чем гнутый. Боцман Сивуш предложил высверлить ряд отверстий посередине руля, а потом отрубать гнутую часть по этой линии. Три дня и две ночи сверлили руль; ручная дрель не справлялась, электрическая от ветрового двигателя работала еле-еле, дыр нужно было порядка сотни. Бровман попробовал и убедился, как это трудно, – вдобавок началось таяние, все стояли по колено в ледяной воде. На третью ночь нижнюю часть руля откололи зубилами, и руль стал поворачиваться – сначала на пять градусов, потом на десять. Папанин, утвержденный в эти дни начальником Главсевморпути, прислал им поздравления. «Седов» теперь мог выходить без буксира, хотя путь ему все равно должен был прокалывать ледокол помощней. К августу они покрасили корабль, научившись готовить олифу из постного масла (оказалось, что варить его надо строго четырнадцать часов). Дрейф ускорился – их стремительно сносило на юг, за июнь они сделали порядка ста миль. Мысли уже приходили всем одновременно, возникали как поветрия, – и слово «август» буквально висело в воздухе. Третьей зимовки они могли не вынести: доктор удалил за два года больше тридцати зубов, в том числе один свой, и всем без исключения диагностировал неврастению.
Бровман хоть и участвовал в починке руля и покраске корпуса наравне с остальными, успел продумать множество мыслей, которые нипочем не явились бы ему в Москве. Он скучал по жене, но по работе не скучал совершенно. Это было странно. В Москве он жил в бешеном ритме, успевая за день взять до трех интервью и по двум из них отписаться, а здесь как бы увидел основу всей этой суеты, то, что было под ней, ледовый щит, на котором все покоилось; летом щит уходил в глубину, зимой проступал, и Бровману стало спокойней. Здесь у него было достаточно времени, чтобы понять: никаких романов ему писать не надо, потому что никакие романы на фоне полярного льда не имеют цены. Основа жизни была здесь, и в этой жизни имеют смысл свежая вода, которую топили из снега и старого, так называемого голубого льда, и консервы, которых, слава богу, завезли достаточно. Имеют значение тулупы и ватные штаны. Романы же казались фальшивы, непонятно было, зачем описывать труд и любовь в средней полосе. Здесь, конечно, не было ни труда, ни любви, а только периодические собрания и радиограммы, но в средней полосе и любовь, и труд были весьма средними, существующими как бы из милости, пока не прижало. На Севере писать было не о чем, а в средней полосе незачем. На Севере, разумеется, возможно было искусство – музыка или живопись, мечтал же Нансен об аккордах, которые выразили бы многоступенчатый, от синего до звездно-белого, слоистый лед. Но ни к живописи, ни к музыке Бровман способностей не имел и решил, что в Москве, если в тамошней суете будет досуг, непременно займется хотя бы графикой.
Он посетил несколько занятий по истории, которые вел доктор Батагов. После этих занятий у Бровмана выходило, что Советский Союз осуществлял две заветные мечты человечества. Он достиг всех полюсов, максимальных высот и глубин, но только для того, чтобы доказать: на полюсе жить нельзя. Точно так же для этой цели СССР построил общество, о котором вечно мечтало человечество, к которому стремились, смертельно рискуя, лучшие умы, только чтобы доказать, что это общество нежизнеспособно, и после того, как оно построено, делать в нем нечего. Советский Союз сделал больше, чем можно, а смысл жизни состоит в том, чтобы делать меньше. Но этими мыслями Бровман не делился ни с кем, а по возвращении на Большую землю забыл. Они померкли, как меркнут полярные звезды с наступлением бесконечного дня. Да и не следовало Бровману вести подобные разговоры. Перед самым отлетом, получая инструкции от Мазура, он выслушал еще одну просьбу: прислушиваться к разговорам. Мало ли, сказал Мазур, в условиях полярной зимовки люди теряют политическую бдительность. В ходе дрейфа они с большой вероятностью окажутся в территориальных водах Норвегии. Не исключены инциденты. Лучше, если об этих разговорах будешь знать только ты и впоследствии я. Хорошо, пожал плечами Бровман, то есть не «хорошо», а «есть». Но разговоров не было, они словно вымораживались; да и не о чем было говорить после таких нагрузок. Даже сны не снились, а про жену Бровман вспоминал только во время коротких сеансов голосовой связи с Москвой, и сказала она ему только одну действительно важную фразу, условную. Эту фразу он принял к сведению, в Москве она подтвердилась, и он лишний раз подумал: спасибо Мазуру. Есть еще места, где можно укрыться, – например, полюс.
А в августе к ним пообещали выслать ледокол «Иосиф Сталин», и Ладыгин встретил это известие настоящим нервным припадком: теперь, когда освобождение от ледового плена было так близко и в него опять поверили все, он живо представил разнос, которому его подвергнут в Москве и Архангельске по бесчисленным поводам. Но тут подоспело спасение: ему предложили баллотироваться в депутаты Мурманского облсовета. Ладыгин ответил обстоятельной радиограммой: готов, мол. Но через два дня рабочие машиностроительного завода Ростокинского района Москвы предложили ему баллотироваться в Моссовет! Голова у Ладыгина закружилась: как так? Такой вихрь событий после двух лет без всяких событий, в одних трудах… Что ж, разорваться? Ведь ему дали квартиру в Москве, а может, там дадут и работу… Но доверие Мурманска… Что делать? Как быть? Мурманск – доверие, ответственность; Москва – ответственность, доверие… Стоп, мать моя Арктика, сказал он себе, и мир вокруг начал проявляться, как фотография. С этой неврастенией, товарищи, следовало что-то делать. И Ладыгин надиктовал радиограмму в политуправление Севморпути, ему ответили: полагаем, что, приняв оба предложения, поступите правильно. Сам он рассудил так же: ведь был я одновременно и на Большой земле, и здесь, они нам писали про наше незримое присутствие, и «Полярная правда», и «Пионерская правда»; потом, депутат – это главный сейчас человек, главное завоевание нашей Конституции, то есть по крайней мере арестуют не сразу. Подумал так и успокоился. А через неделю события побежали совсем стремительно: новое ледовое сжатие оказалось столь сильным, что Ладыгин в пятый раз за зиму приготовился выселяться на лед; отдал уже команду готовиться к авралу, под ураганным снегопадом стоял на мостике и смотрел, как движется прямо на него ледовый вал, пытался ему как-то радировать, что он, Ладыгин, дважды депутат, трогать его нельзя, – и большевистская воля оказалась сильней природы: гигантская трещина прошла вдоль борта, «Седова» накренило на пять градусов, и все замерло. В это самое мгновение радист принял срочное из Москвы: сообщить размеры всех членов экипажа для пошива парадной формы. Ах, мать моя Арктика. Но ледокол «Иосиф Сталин» на другой день вышел из мурманского порта, и это значило, что теперь уж ничто не помешает. На «Сталине» шел Папанин: это означало высший уровень встречи и исключительную важность всего события.