Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа, по своему обыкновению, сдержанно и рассудительно объяснил нам все:
— В иврите слово «бездетный» связано со словом «тьма». И возможно, древний смысл, древнее значение этого слова — отсутствие: отсутствие детей, отсутствие света. В дополнение к этому, слово «бездетный» схоже по звучанию и написанию со словом «экономить»… Помните, что сказано в Притчах Соломоновых: «Щадящий розгу свою — ненавидит сына своего». И я, воистину, согласен с этим библейским стихом.
И папа еще долго, до самого дома, пояснял связь иврита, арамейского, арабского, привлекая языковые источники разных эпох и стран. Так я узнал, что название этого жуткого напитка, которым потчевала меня тетя Мала, оказывается французского происхождения…
А закончил папа так:
— Как только мы вернемся домой, соизвольте, ваша честь, собрать все игрушки, которые так и остались разбросанными на циновке. И положить их все на места. Каждую — на свое.
Все, чего не удостоились они в своей жизни, все, что было им не дано, взвалили родители на мои плечи.
В 1950 году, вечером того дня, когда познакомились они на ступеньках лестницы здания Терра Санта, вновь встречаются Хана и Михаэль, герои моего первого романа «Мой Михаэль» в кафе «Атара» на улице Бен-Иехуда в Иерусалиме. Хана подбадривает смущенного Михаэля, просит рассказать о себе, но он рассказывает о своем овдовевшем отце:
«— …отец возлагает на него великие надежды. Не может примириться с тем, что сын его — ординарный парень. С благоговением читает он работы Михаэля, написанные им в рамках учебного курса геологии, оценивая их обычно так: «Это — научная работа. Весьма тщательная». Заветное желание отца — увидеть Михаэля профессором в Иерусалиме, потому что покойный дед, отец отца, был учителем природоведения в еврейской учительской семинарии в Гродно. Уважаемым учителем. И это великолепно, считает отец Михаэля, если от поколения к поколению будет передаваться традиция.
Я сказала (так рассказывает Хана):
Семья — это не эстафета, а профессия — не факел.
Но я не могу сказать это отцу, — отвечал Михаэль, — потому что он человек чувствительный и обращается с традиционными представлениями, как когда-то обращались с дорогим хрупким сервизом…»[18]
Долгие годы мой отец не расставался с надеждой, что со временем возложена будет на его плечи мантия дяди Иосефа, которую он, возможно, удостоится передать по наследству и мне, когда придет время, если только изберу я путь, проторенный семейной традицией, и тоже стану ученым. А если не достанется ему мантия из-за жестокой необходимости добывать пропитание — ведь он вынужден целыми днями заниматься скучной канцелярской работой, не оставляющей времени на научные исследования, разве что поздние ночные часы, — так, может, эта мантия достанется его единственному сыну?
Что касается мамы, то мне кажется, она хотела, чтобы я вырос и выразил то, что ей не дано было выразить.
* * *
И годы спустя они вновь и вновь напоминали мне (в присутствии всех их гостей — семейств Зархи, Рудницких, Ханани, Бар-Ицхар, Абрамских), напоминали с огромным удовольствием, с усмешкой, сдобренной хорошо скрытым удовлетворением, что в возрасте пяти лет, примерно через две-три недели после того, как я усвоил буквы, я написал квадратными буквами на папиной карточке: «Амос Клаузнер, писатель». И прикрепил кнопкой к двери своей комнатушки.
Еще до того, как научился я читать, я уже узнал, как делают книги. Я, бывало, подкрадывался и стоял на цыпочках, заглядывая через плечо папы, склонившегося над письменным столом: плечи его опущены, усталая голова плавает в круге света, отбрасываемом настольной лампой, и медленно-медленно пролагает он свой путь вверх по крутому ущелью там, в середине стола, меж двумя стопками книг, громоздящихся перед ним. Он продвигается и собирает, как собирают колосья в поле: низко-низко наклоняется и срывает, тщательно проверяет, подносит к свету, сортирует и отбирает то, что ему нужно. Он выписывает себе на маленькие карточки различные данные и подробности из всевозможных больших открытых книг, грудой лежащих перед ним, выписывает осторожно и ответственно, помещая каждую из подробностей на место, лишь ей одной присущее, лишь ей одной отведенное. Он словно нанизывает бусы.
По сути, и я работаю примерно так же, как он. Работаю, как часовщик или ювелир прежних времен: один глаз прижмурен, на втором глазу — трубочка с увеличительным стеклом, какой пользуются часовщики, тонкий пинцет в моих пальцах, передо мною на столе не карточки, а огромное количество маленьких клочков бумаги, на которых записал я всякие слова, прилагательные, разные формы глаголов, а также стопки обрывков фраз, осколков выражений, черепки описаний и всякого рода попытки словосочетаний. Время от времени, словно прихватив тонкими щупальцами пинцета и с осторожностью подняв одну из этих частичек, крохотных молекул текста, я приближаю ее к свету и пристально вглядываюсь, поворачиваю ее туда и сюда. Склонившись, я подпиливаю или слегка полирую и вновь подношу к свету и тщательно проверяю. Подпиливаю еще чуть-чуть, на волосок, и вновь склоняюсь, чтобы поместить со всей осторожностью слово или словосочетание в только им предназначенную клеточку в ткани повествования. И удивляюсь. Гляжу на это и сверху, и со стороны. И чуть склонив голову набок, и с фронта, и с тыла. И все еще не вполне удовлетворен, и вновь извлекаю ту частицу, которую только что поместил в предназначенную ей клеточку, пробую примостить на ее место другое слово, либо приладить предыдущее в иную нишу той же фразы, и выдергиваю, и подтесываю еще капельку, и вновь пробую вправить выбранное мною слово, возможно, под несколько иным углом. Или при несколько иной дислокации? Быть может, на склоне фразы? Или в начале следующей? Или следует здесь расщепить предложение и создать независимую фразу из одного слова?
Встаю. Хожу по комнате. Возвращаюсь к столу. Вглядываюсь в написанное еще несколько мгновений или чуть дольше, перечеркиваю всю фразу или вырываю лист, комкаю и рву его на мелкие кусочки. Отчаиваюсь. Проклинаю себя во весь голос и проклинаю всякое писательство и всякий язык, каким бы он ни был. И, тем не менее, возвращаюсь и начинаю сызнова всю свою ювелирную работу.
Написать роман, заметил я однажды, это примерно то же, что сложить из деталей детской игры «лего» всю гряду Эдомских гор. Либо воссоздать весь Париж — со всеми его домами, площадями, бульварами, башнями, пригородами, до самой последней уличной скамейки, — склеив его из спичек и половинок спичек.
Чтобы написать роман в восемьдесят тысяч слов, ты должен принять примерно четверть миллиона решений. Решений, не только связанных с сюжетными линиями: кто будет жить, кто умрет, кто полюбит, кто изменит, кто разбогатеет, кто сойдет с ума, какие имена будут у действующих лиц, как эти люди выглядят, каковы их привычки и занятия. И как разбить книгу на главы, и как она будет называться… (Это — самые простые решения, как говорится, самые «грубые») И не только — когда рассказать, но и — когда промолчать, что вначале, что потом, что открыть со всеми подробностями, а что — только намеком. (И эти решения достаточно «грубые»). Но, главное, ты должен принять тысячи и тысячи тончайших решений. Например, там, в третьей фразе, с конца того абзаца, будет слово «синий» или «синеватый»? А быть может, «голубоватый»? Или «голубой»? Возможно, «темно-голубой»? Или, скорее, «синевато-пепельный»? А этот «синевато-пепельный», встанет ли он в самом начале фразы? Или в середине? А быть может, он, по сути, сам по себе коротенькая фраза: точка перед ней, точка после нее, а затем начинается новая строка? Или нет, куда предпочтительней, чтобы этот «синеватый» затопил, словно все увлекающий за собой поток, всю разветвленную и сложную фразу, с множеством придаточных и подчиненных? А быть может, самое лучшее — написать там просто два слова «вечерний свет», вовсе не окрашивая этот вечерний свет ни в пепельно-синий, ни в какой-то там «пыльно-голубой»?