Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
С самого детства я, по сути, был жертвой промывки мозгов, всеохватной и продолжительной. Храм книг дяди Иосефа в Тальпиоте, папины книги, к которым он был прикован в нашей квартире в Керем Авраам, мамины книги — ее убежище. Стихи дедушки Александра, ряды романов, сочиненных нашим соседом господином Зархи, папины карточки и устраиваемые им игры в слова, а также незабываемый запах объятий Шауля Черниховского и тайна господина Агнона, отбрасывающего вокруг себя сразу несколько теней…
Но правда, скрывавшаяся в подполье, заключалась в том, что я, по сути, полностью отрекся от того, что написал на карточке, которую прикрепил кнопкой к двери: в течение последних лет я не переставал втайне мечтать, что, когда вырасту и в один прекрасный день оставлю все эти лабиринты книг, то стану пожарником. Вода и огонь, доспехи и героизм, сверкающая серебряная каска, вой сирены, восторги девушек, миганье аварийных сигнальных огней, паника на улице… Восторг от бешеной скорости красной пожарной машины, рассекающей, словно взмахом меча, мир надвое, под жуткий вой предвещающей несчастье сирены, от которой в страхе замирают сердца… Эта несущаяся, ревущая, сеющая панику машина оставляет за собой по всей улице шлейф онемевших коленей и похолодевших сердец.
И выдвижные лестницы, которые можно удлинять и наращивать еще и еще до немыслимых пределов. И отблески мерцающих языков пламени, похожие на пролитую кровь, когда отражаются они в металлических плоскостях этих красных огненных колесниц. И, наконец, — венец всего! — девушка или женщина, потерявшая сознание, которую бесстрашный спаситель несет в своих объятиях: мгновения самоотверженности, опаленные кожа, ресницы, волосы, ад удушливого дыма. И сразу за этим — слава. Реки, потоки любви, изливаемые плачущими женщинами, потерявшими голову, тающими от обожания, переполненными вечной благодарностью. И самая прекрасная из них — та, которую ты так мужественно вынес на своих руках из пламени. И спас ее.
* * *
Но кто же она, та, которую на протяжении детских лет я вновь и вновь в своем воображении спасал из пылающего огня и удостаивался в награду ее любви? Возможно, вопрос следовало бы задать не так — иначе: какое жуткое, какое невероятное предвидение являлось надменному сердцу того насмешливого мальчика, обуреваемого фантазиями и химерами, являлось, чтобы намекнуть ему, не открывая до конца, подать знак, не дав никакого шанса расшифровать заблаговременно этот туманный намек, — что случится с его матерью в будущем, в одну из зимних ночей?
Ведь уже в пятилетнем возрасте я вновь и вновь представлял себя пожарником — мужественным, бесстрашным, хладнокровным. Я воображал, как я — во всем великолепии своего облачения, в блестящей каске — бросаюсь в одиночку в сердцевину бушующего пламени и, рискуя жизнью, выношу ее, потерявшую сознание, из огня. А в это время отец мой, слабый, жонглирующий словами, стоит там, потрясенный, беспомощный, с ужасом вглядываясь в огонь.
Вот так, пока еще воплощается, по его понятиям, квинтэссенция закаленной в огне мужественности, мужественности, присущей новому еврею (в точности, как рисовал ему его отец), он бросается в огонь и спасает ЕЕ жизнь, и, спасая ЕЕ жизнь, он раз и навсегда вырывает мать из-под власти отца и берет ее под свое крыло.
Из каких темных нитей мог я соткать себе эту эдипову фантазию, которая не отпускала меня в течение нескольких лет? Возможно ли, что каким-то образом, как запах далекого дыма, проникла в мои фантазии о пожарнике и спасенной им девушке и та женщина — Ира, Ирина? Ира Стилецкая? Та жена инженера из Ровно, чей муж, бывало, каждую ночь проигрывал ее в карты? Несчастная Ира Стилецкая, влюбившаяся в Антона, сына кучера, и потерявшая своих детей? Доведенная до того, что однажды взяла она жестяную банку с керосином и сожгла себя в крытой толем избе Антона? Но разве все это не произошло почти за пятнадцать лет до моего рождения? И произошло в стране, которую я никогда не видел? И ведь не была же сумасшедшей моя мама, рассказывая подобные ужасы ребенку четырех или пяти лет?
* * *
Когда папы не было дома, то, пока я сидел за столом и перебирал фасоль, мама стояла ко мне спиной, лицом к покрытой мраморной плитой кухонной стойке, чистила овощи, выжимала апельсины, делала котлеты и рассказывала мне всевозможные истории — странные, а иногда и страшные.
Возможно, точно так же, как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они ветреные и снежные ночи в горной хижине, и он слушал проникающие в глубь души истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные — про дворец Сориа-Мориа, расположенный по ту сторону фьорда, про похищение невесты, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.
Кухня наша была узкой и низкой, как карцер, пол просел, стены закоптились из-за примуса и керогаза, рядом с которыми лежали две коробки спичек: одна — новые спички, а вторая предназначалась для использованных спичек, которыми у нас, в целях экономии, переводили огонь с одного керогаза на другой или на примус.
Странными были рассказы мамы, страшными, но завораживающими сердце. В них было много пещер и башен, заброшенных деревень, обрывающихся — прямо над серединой пропасти — мостов. Мамины рассказы не были похожи на те, что рассказывали тогда в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали все остальные взрослые. Отличались они и от моих собственных рассказов, которые я предназначал своим детям, а теперь — и своим внукам. Истории моей мамы двигались по кругу, словно заплутавшиеся в тумане: не имели начала, не завершались счастливым концом, а, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, вырывались на мгновение из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова поглощались тьмой — еще до того, как ты мог разглядеть, что же возникло перед твоим взором. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были повествования о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещерах и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты-кучера, вернувшегося из мира мертвых, чтобы очаровать и соблазнить дочь убийцы.
В ее рассказах всегда было полно черники и других лесных ягод, земляники, красной смородины, крыжовника, а также всяких грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама, бывало, уводила меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств, веер, столь живописный и прекрасный, что, казалось, она поднимала меня на своих руках все выше и выше, открывая передо мною головокружительную силу слов. Поля ее были залиты солнцем либо напоены росой, лес у нее был или первобытно-дремучим, или непроходимой чащей, лесные деревья тянулись ввысь, луга зеленели, гора была древней и величавой, дворцы и крепости беспредельно-огромными, башни реяли в вышине, раскинулись дремлющие просторы, низины назывались долинами, и в долинах у нее непрестанно текли ручьи и потоки, били родники и ключи, пенились воды…
* * *
Мама моя жила одиноко, замыкаясь чаще всего в домашних стенах. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии «Тарбут», не нашла моя мама в Иерусалиме ничего привлекательного и интересного. Святые места и прочие известные исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети — все они казались ей похожими друг на друга, нагоняющими уныние, пропахшими кисловатым запахом религиозных, редко моющихся мужчин. Даже в густом облаке фимиама ее чувствительные ноздри с отвращением улавливали испарения немытой плоти.