Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Армандо, вы совершенно правы, отказываясь от слишком удобного ярлыка в определении авангарда. Смело с вашей стороны. Самые сомнительные коммерческие операции…
Поглощенный созерцанием своей рубашки, он выслушивал мои комплименты, даже не удостоив меня своим взглядом. Вальтер молчал недолго:
— Поэтому Группа считает себя нео-авангардом. Авангард был оппозицией обществу, отрицанием общества. Нео-авангард есть отрицание отрицания. Нам уже не интересно спорить с обществом, соблюдая прежние лингвистические связи. Наша программа отрицания сводится к выявлению овеществленной природы общения. Правильно, Армандо?
Дело не в том, что их галиматья ужасает меня, и не в том, что за своими революционными претензиями они втихую прибирают рычаги управления в издательствах, на радио, на телевидении, в крупных журналах, в литературном альманахе Бомпиани, куда Группа прорвалась в 1967 году так же, как фашисты колонизировали его в 1932 году в эпоху столь любезных моему отцу «Стальных романов», в университете, где их надменный тон наводит ужас на преподавателей, слишком трусливых, чтобы изобличить их самозванство, дело в том, что воинственный вопль Рембо: «Нужно быть современным» — пугает меня не меньше. Писателю всегда страшно оказаться отвергнутым следующим поколением. Для меня было бы трагедией потерять связь с молодежью. И так как у нового поколения сегодня нет какой-либо серьезной культуры, которая позволила бы им противостоять очарованию непонятных слов, я понимаю, что мне с моей потребностью в интеллектуальной ясности, с моим чувством гражданской ответственности уже угрожает изоляция и забвение.
— Мы дарим вам последний шанс, — продолжил Вальтер. — Эдоардо Сангинетти предлагает вам написать для нашего издания «Иль Верри». Две темы на выбор. Первая: «Значение Алана Роб-Грийе в очищении романного текста от идеологической фальши». Вторая: «Как и почему на одну и ту же тему отчуждения в неокапиталистическом обществе Моравия и Антониони действуют на двух кардинально разных уровнях».
— С удовольствием, — сказал я, радуясь, что попал на более родное поле, на котором они дадут мне вставить пару-тройку фраз. Одиночество современного человека, такова по сути общая тема «Ночи» Антониони и «Скуки» Моравии. Но в фильме речь идет о смутном, иррациональном, практически невыразимом состоянии выпадения из жизни. Джованни и Лидия скользят словно во сне. Они не знают, кто они, почему они так себя ведут, откуда они пришли, куда они идут. Их гнетет одна всепоглощающая боль. Они предаются саморазрушению, не оставляя себе шанса на искупление. Лидия бесцельно расхаживает по городу, нервно царапая ногтем штукатурку стен. Джованни шляется наугад по улицам и по барам с похоронным лицом. Они выпадают из пространства Истории, уходя в застывший, остановившийся мир, мир, замкнутый на самом себе. Антониони ограничивается описанием тревоги как состояния природы, беспричинного и непоправимого. Моравиа же, наоборот, вводит измерение сознания. Дино страдает от гнетущей невозможности общения с другими, но вмешательство автора позволяет нам понять, почему он остается замурованным в своей тюрьме. Герой «Скуки» — исторический персонаж, тревога Дино — тревога, объясняющаяся Историей. Сын богатых буржуа, закомплексованный на своем классовом происхождении и на своем детстве, он становится объектом двойного кризиса, социологического и психологического. Маркс и Фрейд…
— И какой вы делаете вывод? — резко обрывает меня Вальтер, сидевший все это время с немигающим взором.
— Я делаю тот вывод, что очень жаль, если зрители узнают себя гораздо больше в фильме Антониони, нежели в романе Моравиа. К сожалению «Ночь» потакает ментальной лености зрителя, его отказу от всякой рациональной попытки осознания, его интимной удовлетворенности мыслью, что все мы заключенные нашего злобытия, нашего изящного злобытия.
Вальтер одернул вниз свой френч, после чего высказал свое суждение.
— Моравиа оперирует на уровне реальности, Антониони — на уровне языка. Как вы можете сравнивать изживший себя метод событийного моносемантизма и нео-авангардистскую полисемию? Мы наотрез отказываемся следовать за вами в вашем анализе, когда вы заявляете, что Джованни бродит по салонам, а Лидия царапает стены. Правильно, Армандо? Мы не можем допустить такого скандального затемнения антониониевского текста.
Но не успел Армандо проглотить свой зевок, как с треском распахнулась дверь. Данило открыл ее ногой. Он вошел, поддерживая на своих неловких руках поднос с кофе. За ним вошла мама: она оставила за собой право принести сахарницу — серебряную, для гостей — которую она держала за ручки в форме сирен. Ни Вальтер, ни Армандо даже не приподнялись, чтобы поприветствовать их. Вальтер лишь едва заметным механическим движением кивнул закорючкой своего подбородка. Армандо даже не счел нужным выпрямиться и принять более подобающую позу. Глядя, как Данило протягивал поднос Вальтеру и маме, которая держала ложечку в руке, как он скромно спрашивал у молодого человека, сколько сахара ей положить ему, я разозлился еще больше. Армандо в свою очередь не удосужился даже поблагодарить, когда ему протянули его чашку с кофе. Он состроил, как мне показалось, какую-то гримасу, словно хотел сказать: «А! не хватало тут еще его старой мамаши с кофе!» Я раздраженно схватил чашку, выпил ее залпом и заявил с неожиданной резкостью:
— Ну что ж, если хотите, я вам скажу! У неокапитализма, с которым вы, как вы утверждаете, боретесь, нет более ценного союзника, чем Антониони. Художник, который отказывается от рациональной интерпретации мира, находя удовольствие в пустом формализме, попросту заигрывает с властью. И ничто так не тешит покровителей подобных вычурных и безжизненных произведений, потому что они оставляют за ними свободу спекулировать на Бирже, эксплуатировать рабочих, усмирять профсоюзы и наживаться на горбу у бедных.
Выведенный из себя их молчанием, я добавил, рискуя оказаться в невыгодном положении из-за этого в общем-то низкого аргумента:
— А художник, который покрывает свой холст бессмысленными линиями или пятнами, думаете, он кого-то этим сильно потревожит? Покажите мне хоть одного менеджера Фиата, у которого бы на стене в столовой не висела своя абстракция!
— Прошли уже времена Золя и Курбе, — презрительно бросил мне Вальтер.
А! времена Золя уже прошли! Я посмотрел на маму, как она стояла в своей привычной позе у двери, скрестив руки на животе, и мне захотелось схватить его за глотку. В ней было столько смирения и самозабвения, что она, казалось, была готова спросить у этих недоумков, понравился ли им кофе. Чтобы пересказать ее печали и страданья, чтобы воздать должное испытаниям, что молча переносила эта женщина, которая прошла через две жестокие войны, у которой убили сына, на глазах у которой от медленной деградации умирал ее муж, которая убиралась и мыла посуду у чужих людей, которая разделила с выжившим сыном в каком-то смысле жалкую, полную неопределенности жизнь, которая упала в обморок ему на руки, когда суд вынес ему свой приговор, для этого понадобится талант, сила и широта души, несоизмеримые с догматизмом этих шарлатанов. Нанося последний удар, я сказал им:
— Лучшее доказательство того, что ваши книги, далекие от какого бы то ни было революционного заряда, работают на упрочение власти, это то, что они переводятся и свободно продаются в Испании Франко. Мои же, напротив, запрещены там цензурой.