Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну-у... И что?
– Куда в тебя столько влезает? – Марфа немилостиво осмотрела мое худое кособокое тело, намекая на мои природные изъяны. – Штаны-то хоть бы, дружочек, подтянул, мотня висит до колен... Господи, каждый день еда, еда. И неужели так всю жизнь?.. Сплошная тоска... Уборка, стирка, еда... И нет ничего другого? Противные вы, мужики. Вам служанку подавай, а раз денег нет содержать, то нанимаете в прислуги жену. И бесплатно, и все тридцать три удовольствия... Запряжете – и давай погонять: то дай, то выложь, а лучше, чтобы все сразу: и отел, и котел.
Прежде Марфинька так шумно не заводилась. Значит, уже вошла в роль жены, которой изрядно поднадоела семейная жизнь, иль в самое короткое время ее душевные симпатии ко мне подплавились и при первом же перегрузе вызвали короткое замыкание. Скоро наше сознание окончательно погрузится во тьму, и вспыхнет гроза, перемежаемая раскатами грома, похожего на пушечную канонаду, и блескучими молоньями. Я смотрел в ее раскосые глаза, на губы дудочкой, похожие на раскаленный от стрельбы миномет, на хищные крылья носа, напоминающего турецкий ятаган, на лохмы тусклых, крашенных хною волос и наполнялся ответным раздражением... Все в Марфиньке было вздорным, несуразным, почти безобразным. И как же она походила сейчас на прежних моих жен (и всех баб мира), как будто отформовали ее в том же литейном цехе, отлили, отрихтовали и пустили в свет. «Господи! И эту крикливую профурсетку я только что любил? Где были у меня глаза?.. Да пусть убирается ко всем чертям, чтобы духу ее возле не было. Угрелась, стерва, а теперь давай тявкать!..»
– Чего ты орешь!.. Че-го-о тебе от меня надо еще!.. – закричал я и мысленно грубо обозвал Марфиньку. – Ну хочу есть, хочу! Тебе жалко?
Я вдруг, как бы со стороны, услышал свой мерзкий, надсадный голос и устыдился его. Я подпал под чужой истерический всплеск, бабий вздор вобрал глубоко в себя и отравился им, невольно наполняясь незаслуженной гнетущей обидою.
– Я не ору... Это ты орешь... Я тебе нужна для подстилки, попользовался и выгнал... Он прохвэссор! Подумаешь!.. А я для тебя кто – курица с лапшой?.. Я не через постель кандидатскую-то писала. Я вкалывала... У меня кровь из носа текла от напряжения. Я тебе душу на блюдечке... На, пользуйся. Да только тебе моя душа не нужна... Тебе нужна резиновая кукла.
Марфа заплакала и сразу подурнела, поползла пудра, открылись на коже поры, похожие на пчелиные соты, тушь поплыла по щекам, раскрасила в цвета побежалости припухлое кукольное личико. Всхлипывая, водрузила на стол сковороду с фаршированными перцами, зло бросила вилку:
– На жри!.. Да не лопни!
– Наглая баба... Как с цепи сорвалась... Ну и стерва же ты, – холодно, отстраненно, неожиданно, трезвея умом, протянул я, оглядывая Марфиньку взглядом азиата-работорговца, и нашел, что вся цена приблудной московской женщины – ломаный грош. – Этой бы сковородой... да по вывеске...
– Ну, ударь!.. Ты этого хочешь? – Голос ее сломался. Увидела мой ненавистный испепеляющий взгляд, вставшие топориком брови и вздрогнула от испуга иль от смущения и поплелась в комнату, как побитая дворовая собачонка, испуганно откляча зад. Я смотрел вослед ей, как бы считывая шаркающие шаги, и душа моя уже ныла, виноватилась, звала Марфиньку к примирению, просила прощения. Но я угрюмо ворчал, сникая голосом: «И что еще дуре надо? Это я подстилкой выстлался, каждое слово ловлю, стою на задних лапах... Ну не любишь, так и скажи: «Хромушин, ты не в моем вкусе. Я тебя не люблю. Ты мне противен». И все... Точка... Насильно мил не будешь... И разбежимся, как в море корабли. Зачем звать бурю, зачем? Почему люди не хотят жить миром и ладом? Ну, хорошо, я виноват, допустим. Так ты смолчи, не выступай! Откуда столько больного себялюбия. От-ку-да!..»
Я метался по кухне, не находя выхода, душа моя трепыхалась, будто осенний лист на черене, а ухо ловило каждый шорох в комнате, поджидало после внезапной грозы ровного шелестящего дождика, снимающего накипь и нервенные всполохи. И чем дольше не отзывалась Марфинька на мои мысленные зовы, тем безотраднее смеркалось на сердце; еще солнце сияло на дворе, а внутри меня уже установилась глухая ночь... Я пытался найти причину неожиданной размолвки и не мог, словно бы завистливый черт подсмотрел, как я по-детски открыто радуюсь своему неожиданному счастию, и через замочную скважину подпустил зловредного яду иль вдунул в фортку пыль толченого мухомора, и мы, не ведая о тайной порче, поддались разгулу внезапных вздорных чувств... Да и как Богу не огневаться на нас, коли без венца живем в блуде. Великий пост на дворе, а мы не говеем, не пригнетаем плоть, но из постели не вылезаем, резвимся в утехах, как безмозглая юная щень. Поспешил я в церковь-то, рано прискочил со своим бесовством. Надо бы еще вдоволь на паперти настояться и намерзнуться, ловя с тоскою в притвор дымки благовоний и кроткие звуки стихир, ухом и носом впитать небесные дары, сердцем обзавидоваться богомольникам, кто уже внутри, кто допущен к налою и щедрой, ласковой длани пастыря... Тогда и грудь бы открылась для молитвы, и не застревало бы батюшкино напутственное слово в извилинах мозга, вызывая горячку бесполезных размышлений... Боялся опоздать к куличам и пасхам, что все причастное подогретое винцо изопьют без тебя? Бедный Паша, зря ты бежал, задыхаясь и обгоняя толпы очарованных, ибо к Богу никогда не поздно; и последние, кто поверят в Спасителя искренне, без утайки гнусностей на сердце, в самом конце дней будут на Празднике первыми... И тебе, Павлуня, постоянно надо быть подначальным, прислониться к кому-то, потушить страх одиночества, и ты побежал в церковь, чтобы пригреться у старух христорадниц, живущих в спасительной простоте. И жена для тебя наподобие храма, чтобы подле нее выскоблить себя до белизны.
Вот наговорили обидных колкостей друг другу... Как теперь затушевать их, как сделать вид, что ничего не было, ведь обидные слова не источились в прах, но зависли над головою горчичного цвета облачком, имеющим душный, махорный запах, чтобы после вылететь в окно и слиться с болезненно-желтым маревом, постоянно висящим над Москвою. Сколько же дурных чувств выплескивается из этого каменного вавилона в небеса, сколько горьких, растлевающих слов, клятв, призывов и мольб, и эта морока, подобно мельничному жернову, придавливает к земле людской скоп, подчиняет себе, истирает душу, лишает воли и не допускает к Богу. Все неизбывно на земле и в небесах, все неистлеваемо и пригождается в новой жизни.
* * *
Вдруг в самое неурочное для меня время заявился Катузов с бутылкой «сухаря» и сказал, что едет с партией в поле и надо бы неизбежную разлуку обмыть, чтобы не затерялись на сибирских просторах его следы. Катузов бормотал хрипло, будто прощался навсегда, но сам меж тем шарил по квартире взглядом, наискивая невесть что. У меня, наверное, было горестно-кислое, лицо, и, заметив мой пришибленный вид, сосед вроде бы намерился уйти.
– Вижу, я не ко времени? – Катузов вкрадчиво, по-котовьи выгнул спину, мельком глянул в комнату, а увидав Марфушу, в знак одобрения показал мне большой прокуренный палец и жарко шепнул, накренясь надо мною: «Девочка высший сорт, Павел Петрович... С чем и поздравляю-с».