Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кузьминский из породы московских эстетов, которые живут в мире Эвклидовой геометрии и не понимают геометрии Лобачевского. Их взгляд на мир столь же односторонен, как и взгляд «почвенников». В них нет закваски провинциала, этой подопытной крысы, которая найдет необходимый рычажок, открывающий выход в мир Божий, даже если экспериментатор забыл снабдить этим рычажком ящик для опыта. Кузьминский прочел Гоголя талантливо и оригинально, но все-таки односторонне. Он не понял, что гамма чувств Тараса, убивающего своего сына, гораздо тоньше, сложнее и, если хотите, культурно интереснее овечьих страданий Андрия. Сам Андрий стоит зачарованный и бледный, как полотно, перед этой бурей отцовской страсти! Мы видим крупным планом лицо Сына, но даже Гоголь не смеет взглянуть в лицо Отца – его гений бессилен перед этой картиной! Собственно, Андрий играет служебную роль в повести. Его печальная смерть – космическая печаль Тараса, натуры настолько невероятной, что она могла породить Остапа и Андрия и погубить Андрия и Остапа (который также пал жертвой отцовской гордыни, но перед смертью все-таки мечтал видеть прекрасное лицо Отца). И завершить всё апофеозом собственной гибели, которой никто, кроме Гоголя и бесстрастных поляков, не смел наблюдать!
Об этом я написал в статье «Памяти Бульбы», напечатанной в «Литгазете». Вскоре мне передали, что Кузьминский статью читал и хочет встретиться и серьезно поговорить. Но я боялся московских эстетов с их Эвклидовой геометрией, в которой ни черта не понимал. Я не стал звонить Кузьминскому, о чем сегодня жалею. Это была бы восхитительная встреча и забавнейший разговор: Остапа и Андрия о своем Отце. И надо было непременно совершить это в Парке Горького, на лодочке. На этом ведь и заканчивается повесть: «Козаки живо плыли на узких двурульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно минали отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана…»
Работать с Золотусским было непросто, но интересно. Начальник от природы, он, например, не понимал, как это кто-то может отсутствовать на месте, когда он на работе. Часто в мой положенный «творческий день» в моей квартире раздавался телефонный звонок:
– Говорит Золотусский! Паша, почему не на работе?
– Игорь Петрович, но этот день – мой законный…
– Да! Но ведь Я же на работе!
Но было в нем одно, как я с немалым изумлением понял, весьма редкое в московской литературной среде качество: он был неравнодушен к литературе. Ни один материал не проходил в печать без его придирчивого изучения, с карандашом, как и следует. И всякий материал он мог зарезать на одном только основании: это неталантливо в литературном отношении. Он плевать хотел на то, что речь идет о газетном материале, в который завтра завернут ботинки на лето. Он требовал от слова художественной ценности и не переносил халтуры. Даже если полоса горела и нечего ставить в номер. Зато если материал казался ему талантливым – он боролся за него с начальством, даже когда не совсем понимал, о чем этот материал. Так он печатал Курицына.
Но беда, если он находил что-то неталантливым! Тогда спорить с ним было бесполезно – на все аргументы он отвечал с непререкаемостью средневекового инквизитора: не тонет – значит, ведьма! Так произошло с молодым писателем Алексеем Варламовым, чьи рассказы «Галаша» и «Как ловить рыбу удочкой» восхитили меня редкой в наше время чистотой и опрятностью художественного стиля. Прочитав рассказ «Галаша», Золотусский впился в то место, где деревенский мужик остался без носа (по пьянке отрубил топором) и отказался пришивать его за тысячу рублей: «Нос не х…, проживем и без носа!»
«Плохо придумано!» – сказал И.П. ворчливым горьковским тоном (кстати, он отлично рисовал автограф Горького, чем однажды похвастался). Понятно, что он заподозрил Варламова в подражании «Носу» Гоголя. А всё, что связано с Гоголем, не мог оставить без внимания автор знаменитой книги в серии ЖЗЛ. Я стал говорить, что выдумано, конечно, неважно… но в деревне всякое бывает, а, кроме того, есть в рассказе места с такой силой подлинности, что можно простить невольное подражание молодого автора гению Николая Васильевича, о влиянии которого на современный литературный процесс Игорь Петрович знает гораздо лучше меня… – то есть начал откровенно льстить, так как хотел напечатать какой-то рассказ Варламова в «ЛГ». Но Золотусский только мрачно качал головой и повторял безнадежным голосом:
– Плохо придумано… Очень плохо!
На Варламове был поставлен крест. Через месяц мы с Алексеем поехали в его деревенский дом под Вологдой порыбалить зимой. Вечером крепко выпили, разумеется… Проснулся я от стука в дверь и от того, что в избу вошел здоровенный детина в ватнике и… без носа (две дырки его заменяли), сел на краешек полати, где мирно посапывал Варламов, и сказал тихо-тихо:
– Здорово, Ляксей! Прочел я «Галашу» в «Новом мире».
Рассказ заканчивался смертью мужика. Я еще оценил необычность авторского приема: о своей же смерти персонаж рассказывает сам и так просто, словно о чем-то повседневном. Это был Иван Тюков – прототип Галаши – собственной живой персоной. Скотина Варламов ничего не сообщил мне о нем, хотя знал, что тот непременно явится за водкой. И если мое сердце выдержало это серьезное испытание, то оттого лишь, что я представил себе лицо Игоря Петровича в моем положении.
Итак, работать с Золотусским было интересно. Он предложил мне карт-бланш в написании статей, которые мы негласно называли рубрикой «Гамбургский счет». Идея была в том, что я писал серию портретов известных писателей, проговаривая про них вещи, которые, собственно, все знали и без меня, но писать о которых почему-то считалось неприличным. Например, все понимали, что Приставкин писатель хотя и хороший, но не большой, что его ресурсы исчерпаны повестью «Ночевала тучка золотая…», где он высказал то единственное родное, что обладает известной ценностью во всяком художественном исполнении. Но сказать это – значило оскорбить писательское самолюбие! Выходит, что сам по себе писатель ничего не стоит и ценность его прозы находится как бы вне его.
На мой взгляд, так это и есть. Настоящая русская проза начинается от «Хроник» Сергея Тимофеевича Аксакова, где нет творца, но есть Творец, нет «литературы», но есть творчество Жизни.
Второй жертвой стал Проханов. Это вопиющий пример того, как писатель сочиняет сам себя, и это сочинительство обращается в сумбурное или, напротив, расчетливое безумие, не имеющее ничего общего со священным безумием. Проханов не одинок. И он еще не самый ловкий сочинитель самого себя.
Вот Виктор Ерофеев, предъявивший «метропольские» козыри в тот момент, когда его противникам крыть было нечем, – действительно холодный и профессиональный игрок, для которого карты перестали быть азартной игрой.
Но довольно о своей работе. Гораздо интереснее разобраться в тайных пружинах критического творчества, которые порой оказываются если не душевной болезнью, то духовным недугом… Я это понял, когда напечатал в «Литгазете» критический «роман» про Андрея Немзера, вызвавший шум в московской прессе и докатившийся до провинции. Звонили и писали из разных городов, а однажды раздался странный звонок из какой-то деревни под Цюрихом, где преподавательница русского языка (!) разбирала мою статью на занятиях со швейцарскими фермерами.