Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Успех статьи меня, признаться, озадачил. «Что произошло?» – подумал я. Ведь не Немзер же всех так взволновал! И не я, с ним разругавшийся. И не ситуация в московской критике, до которой России, а тем более загранице – нет никакого дела… Я всё понял, когда мой приятель Владислав Отрошенко сказал:
– Это ты о себе написал!
«Роман» назывался «Человек с ружьем». Он был о критике, который патронирует литературный процесс и позволяет себе «пущать» и «не пущать» кого-то в литературный мир. Неправда, что этим критиком был Немзер. Он просто работал (и на совесть!) в газете «Сегодня», не оставляя без внимания ни одной приметной публикации. И скоро он занял место Центрального Критика, так как никто из его коллег не работал с такой сосредоточенной энергией. «Что скажет Немзер?» – носилось в воздухе московской литературной жизни и докатывалось до провинции, которая всё еще традиционно озиралась на столичных авторитетов.
И вот это Место мне было неприятно. Вся моя провинциальная природа взбунтовалась против него и Человека с Ружьем, который на этом Месте мог бы стоять. Почему он смеет решать, какое положение занимает писатель в столичной иерархии имен? Кто дал ему право называть такие-то и такие-то журналы (и печатающихся в них) «передовыми», а такие-то «отстающими»! Нет, Немзер не был столичным высокомером. Он носился с саратовскими Володиным и Слаповским едва ли не больше, чем с Владимовым и другими известными именами. Но в отношении к тем, кто, по его понятиям, не входил в избранный круг и не мог стать (хотя бы в перспективе) литературной звездой, он оставался нем и глух. Может, потому, что никогда не имел дела с провинциальным болотом, из которого я выполз, со всей этой несчастной и большей частью, конечно, графоманствующей публикой, что не могла удостоиться даже разгромной статьи в модной газете «Сегодня», так как писать о ней было ниже достоинства этих московских ребят. Да и зачем им замечать разных палькиных, тюлькиных, клячкиных, скороходек, высшим достижением которых становилась пятилетняя учеба в благоволящем к провинциалам Литинституте? Но я-то знал, сколько страсти и подлинной любви к Литературе таится в этих тюлькиных! Как они сжигают себя на этом ледяном огне! Как они маются, не имея с детства стартовой площадки для творческого роста и взлета! Как несправедливо обошлась с ними жизнь! И я… сам предал этих людей, постепенно затянутый кругом московских имен, которые отвечали рейтингам той же «Литгазеты». Я вышел сухим из болота и не хотел прислушиваться: что там еще чавкает? Я нашел свое Место и не хотел озираться по сторонам. Не пошевелил же я рукой, чтобы ответить на те письма из провинции с чахлыми стишками и блеклой прозой, что часто приходили в «ЛГ». В свое время в С. я получал хотя бы вежливые отлупы из московских редакций. Теперь они отгородились от России словами «рукописи не рецензируются и не возвращаются».
Да и что я мог ответить этим людям? Если бы я был нормальный московский критик, вроде Немзера, я мог бы, скажем, снисходительно разобрать эти неловкие рифмы и сюжетные штампы. Но меня воротило от них! Это было слишком родное, родненькое, то, из чего я выламывался со слезами и соплями – я, не знавший Набокова до поступления в Литинститут и позорно спутавший его с советским поэтом Боковым в первом же московском разговоре. Отвечать – не значило ли писать самому себе в прошлое? Сказано: негоже псу возвращаться к своей блевотине…
Не в Немзере дело… В Копейкине! В каждом из нас сидит Копейкин.
Со Славой Курицыным я познакомился на квартире Наташи Беккерман в 4-этажном сталинском доме возле метро «Аэропорт». Окна Наташиной квартиры выходили прямехонько на один из роскошных домов аэропортовской писательской жилколонии. Покойные родители Наташи, родившейся с серьезным дефектом ног, имели какие-то связи с писательской средой. Иногда в квартире появлялся кто-то из прежних друзей семьи: например, поэтесса Татьяна Бек, трогательно, по-домашнему зашивавшая Наталье подушки. Но в основном там обреталась литературная богема, московские пленники без работы и прописки. Со временем они женились, выходили замуж или как-то иначе устраивали судьбу и покидали гостеприимный, но несколько безалаберный дом, которому обязана выходом в люди добрая часть моего поколения столичных провинциалов.
Там часто бывали Саша Еременко и Саша Волохов (даровитый поэт-авангардист, теперь священник с женой-попадьей Наташей Михайловой, выпускницей Литературного института). В одно и то же время там можно было встретить энергичного, преуспевающего Вячеслава Пьецуха и мыкавшегося без квартиры с двумя детьми Бориса Гайнутдинова. Там заводились первые знакомства, завязывались судьбы; там все поневоле были демократами, потому что на всякий звонок в дверь заливистым лаем отвечал невоспитанный эрдель Джой и без чинов провожал на кухню, где за обеденным столом, чинно, словно в рабочем кабинете, восседала Наташа Беккерман и всех встречала с несколько насупленным видом, как бы давая понять: «Не думайте, господа, что тут всё позволено! Вы находитесь в доме, где бывают солидные люди…» И это было почти правдой, несмотря на то, что эти люди обычно не имели копейки в кармане, пили, как лошади, дымили, как паровозы, и дрались так же нелепо, как подзаборная шпана…
Сюда в середине восьмидесятых меня привел Меламед. Не слишком памятливый на первые встречи, я, однако ж, хорошо запомнил Еременко и Волохова, игравших с Наташей в модную буржуазную «монопольку», а потом в третьем часу ночи отправившихся на двор поразмяться, то есть шутя помахаться ножами на баскетбольной площадке. Мы с Игорем вышли за ними, и я горько сожалею, что эта сцена не была заснята на пленке: знаменитый поэт-метафорист и без пяти минут батюшка ширялись кухонными ножами при фантастическом свете полной луны, а рядом метался, задыхаясь от лая, обеспокоенный Джой…
Знаменательно, что этот пес помер именно тогда, когда сами собой прекратились наши сборища. Его собственноручно закопали в Тимирязевском парке Игорь Меламед и Дима Бак. И тогда же скоропостижно скончалось другое загадочное существо – Саша Смирнов, инвалид какой-то там группы, невероятно полный, сорока с чем-то лет мужчина, с женой и квартирой, который приходил сюда каждый день строго в 12.00 и сидел на кухне строго до 18.00 (с часовым перерывом на домашний обед). Он ни хрена не делал, а только курил сигарету за сигаретой, внимательно слушал приходящих людей, рассматривая всех немигающим взглядом, и порой отпускал совершенно бессмысленные реплики, на которые, впрочем, завсегдатаи нашего странного московского клуба не обращали никакого внимания[24].
Здесь в начале девяностых годов я встретил высокого кучерявого симпатичного мальчика с некрасивой девочкой, с которой он постоянно шептался, обнимался, целовался – словом, занимался тем, что американцы называют «making love» и что, вероятно, было демонстративной прелюдией к «making sex». Бросалось в глаза, что ребятам чертовски приятно заниматься этим прямо на людях, краешком глаза наблюдая за невольным смущением остальных. Потом я узнал, что в это время на Западе происходило нечто вроде бархатной сексуальной революции: молодые люди на пляжах «делали любовь», да и просто трахались, получая дополнительное наслаждение от посторонних взглядов. И потом я не раз замечал, что в своих вроде бы самых простых поведенческих жестах Слава всегда стремился, что называется, соответствовать. Скажем, во времена разгула тинейджерства он ходил на подростковые дискотеки, хотя признавался, что не любит танцевать. В Белграде он затащил на танцы пятидесятилетнего Дмитрия Александровича Пригова, внушив, что нынче модно вот эдак оттягиваться вместе с наколотыми синтетическими наркотиками юнцами.