Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава десятая. «Княжна»
Там, в Иркутской тюрьме, она была преисполнена такого достоинства и благородства, готовая не на словах, а на деле умереть рядом с возлюбленным, и оттого была так величава и красива, что убийцы ее гражданского мужа невольно признали и прозвали ее Княжной. И даже в мемуарах своих писали — княжна Тимирёва. А она была казачка, казачьего роду. Не станичная — из интеллигентной семьи превосходного музыканта — Василия Ильича Сафонова, директора Московской, а затем Нью-Йоркской консерватории.
Январь 1970 года. Москва
Не могу простить себе, что не догадался разыскать эту женщину. Ведь жили в одном городе, по одним улицам ходили, быть может, в одном метровагоне рядом сидели. Но…
Радуюсь за тех, кто посмел прийти к ней, расспросить, записать. Пожалуй, в большей мере это удалось сделать алтайскому (!) энтузиасту-исследователю Георгию Васильевичу Егорову.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Я приехал к ней на Плющиху ранее условного часа. Долго ходил около ее дома, заглянул во все близрасположенные магазины, чтобы скоротать время. Я волновался…
Ровно — минута в минуту — в условленное время я надавил кнопку звонка у двери на первом этаже.
Дверь открыла старуха. Нет, не немощная, не дряхлая. Но седая. Вся седая. Я представился. Она отступила от двери в глубь прихожей на один шаг. Не больше. Этим самым приглашая меня пройти. Тоже на один шаг. Не больше — лишь переступить порог. И тут она меня предупредила (голос у нее прокуренный, хриплый):
— Имейте в виду, я советскую власть не люблю…
Сейчас, когда всем все дозволено, трудно представить мое состояние, услышавшего такие слова, произнесенные вслух. Я пробормотал что-то невнятное, что-то наподобие того, что, дескать, дело ваше личное, вы можете то или другое… Словом, сам не совсем понял, что сказал.
Анна Васильевна молча показала, куда повесить пальто. Провела меня в довольно большую комнату, сплошь заставленную старой мебелью, старыми вещами — чем-то старым, массивным. И сама она села в старое массивное кресло из темного дерева с высокой спинкой. Достала длинный, с кабинетную авторучку, мундштук, вставила в него дешевую (типа „Астры“ или „Примы“) сигарету. Закурила. Мундштук держала всей пятерней в ладони, устремив дымящую сигарету вперед.
Она не была, как принято говорить, подчеркнуто любезной. Если не сказать больше. Мелькнула мысль: ничего, стерплю. Не каждый день соприкасаюсь с историей, тем более с живой историей. Не стесняясь, рассматривал я комнату, спрашивал, с кем она живет и как вообще у нее прошла жизнь после гражданской войны. Она отвечала отрывисто, не вдаваясь в подробности: после гражданской войны тридцать семь лет провела в советских лагерях. За что — не знает. При Дзержинском, говорит, ее время от времени выпускали, потом снова забирали, а при Ежове и при Берии уже не выпускали; сидела, что называется, безвылазно.
Эта первая наша встреча была непродолжительной и беспредметной — говорили обо всем и ни о чем конкретно. Уходя, я испросил разрешения зайти к ней еще и еще — в общем, заходить к ней, пока буду в Москве. Она не очень охотно, но все-таки согласилась, дала разрешение посещать ее. Меня это устраивало, тем более что жила она совсем недалеко от архивов, в которых я тогда копался, изучая материалы гражданской войны.
Я захаживал к Анне Васильевне время от времени. Мы теперь уж беседовали как старые добрые знакомые.
Иногда она угощала меня чаем. Говорила гораздо охотнее о своем детстве, об отце, который был другом великого Бородина. Однажды я спросил, что это за бюст стоит под потолком на шифоньере. Не Колчак ли? (Бюст был черный, наполовину чем-то прикрыт.) Нет, говорит, это не Александр Васильевич (за все наши встречи в ту зиму при разговорах она, по-моему, ни разу не назвала Колчака по фамилии, называла только по имени и отчеству), это, говорит, не Александр Васильевич, а бюст моего отца. Он был в течение пятнадцати лет директором Московской консерватории, там, говорит, до сих пор в вестибюле (или в фойе) висит мемориальная доска, на которой отец назван „известным русским музыковедом и музыкальным просветителем“.
— За него я и получаю сейчас пенсию. На нее и живу…
Был ее отец довольно долго и директором Нью-Йоркской консерватории.
А однажды — кажется, на следующий год, в очередной свой приезд в Москву, — я увидел у нее в простенке фотопортрет мужчины средних лет с шотландской бородой.
— У вас раньше его не было. Кто это? — спросил я.
— Это Солженицын!.. — она произнесла с гордостью и даже торжеством.
А Солженицына тогда только что (так писали в то время) „выдворили“ за пределы страны, лишив гражданства, и хранить его портреты было, конечно, небезопасно. Но ей, как видно, терять было нечего, она шла на конфронтацию открыто.
Полжизни она провела в советских лагерях, в том числе и среди уголовников. И тем не менее за тридцать семь лет к ней не пристало ни одного лагерного словца — речь ее интеллигентна, во всех манерах ее чувствовалось блестящее дворянское воспитание. Единственное, что омрачало общее впечатление, — она курила дешевые сигареты. Курила беспрестанно и через очень длинный, примитивно-простого изготовления мундштук. И вообще она одета была бедно. Очень бедно. Но рассуждала самобытно. Рассуждала по-сегодняшнему, по-перестроечному — критически. И очень смело. Казалось, просидев тридцать семь лет, можно потерять не только смелость, — потерять личность. А она сохранила себя. Она была в курсе культурной жизни если уж не страны, то, во всяком случае, столицы, — это точно. Голова у нее была светлая. Еще в начале нашего знакомства она мне заявила, что о политике говорить не будет — политика ее не касается. Политика — не ее дело. В политику она не вмешивалась и тогда, в Омске, в 1918-м и 1919-м. Мы в основном говорили, если можно так выразиться, о корнях нашей сегодняшней культуры — о людях, ее знакомых, давно покинувших Родину, покинувших Россию, но оставивших по себе хорошую память. Разговоры шли об интеллигенции, эмигрировавшей из России. Она преимущественно говорила о театре, много о театре — она большой театрал. Даже сейчас,