Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта бесчеловечная речь, угрозы, в ней содержавшиеся, жуткие страдания, предсказанные мне настоятельницей и ее молитва о смерти моего ребенка, которого, еще не родившегося, я уже обожала, сразили меня, и без того измученную слабостью. С громким стоном я упала без чувств у ног моей беспощадной врагини. Не знаю, как долго я пролежала так, но думаю, что прошло немало времени, потому что, когда сознание вернулось ко мне, настоятельница и ее сообщницы уже покинули подземелье. Очнулась я совсем одна среди глубокой тишины и не услышала даже удаляющихся шагов моих гонительниц. Все вокруг было безмолвным и ужасным! Меня бросили на солому, тяжелая цепь, на которую я смотрела с таким страхом, теперь обвивала мое тело и приковывала к стене. Тусклые унылые лучи, отбрасываемые жалким огоньком светильника, все же позволяли разглядеть ужасы моей темницы. От остального подземелья ее отделяла низкая каменная перегородка с проломом, служившим входом, так как двери в ней не было. Перед моим соломенным ложем висело оловянное распятие, сбоку лежало рваное покрывало, а на нем четки. Возле стоял глиняный кувшинчик с водой, а также ивовая корзинка с небольшим хлебцем и маслом для светильника в бутылке.
С каким унылым отчаянием озирала я этот приют страданий! При мысли, что меня обрекли провести здесь остаток моих дней, сердце мое исполнилось жгучей муки. Ведь меня учили ждать совсем иной судьбы! Было время, когда мой жребий представлялся таким светлым, таким завидным! Теперь я потеряла все! В единый миг меня лишили друзей, общества, счастья и даже самого необходимого для жизни! Мертвая для мира, для радости, я могла ожидать только горестей. Каким прекрасным мнился мне мир, из которого меня навеки изгнали! Сколько в нем было любимых мной, кого больше я не увижу! С ужасом оглядывая свою тюрьму, дрожа от ледяного сквозняка, свистевшего в моем подземном жилище, я думала, не снится ли мне все это. Такой разительной и внезапной была перемена! Племянница герцога де Медина, нареченная маркиза де лас Систернаса, выросшая в богатстве, состоящая в родстве со знатнейшими домами Испании, имеющая множество любящих друзей, – и она внезапно превратилась в узницу, мертвую для мира, обремененную цепями, вынужденную поддерживать жизнь скудными крохами? Подобная перемена казалась столь немыслимой, что я поверила на минуту, будто стала жертвой какого-то страшного видения. Но оно длилось, длилось, убеждая меня, что такова действительность, – и все же не до конца. Однако каждое утро мои надежды обманывались, и наконец я оставила всякую мысль о возможности спасения, смирилась со своим жребием и поверила, что свободу мне принесет только смерть.
Мои душевные терзания и гнусная сцена, на которой я была единственной актрисой, приблизили роды. В одиночестве и страданиях, покинутая всеми, без помощи, без утешений дружбы, в муках, зрелище которых смягчило бы самое жестокое сердце, я разрешилась от моего злосчастного бремени. Мое дитя явилось на свет живым. Но я не знала, как обращаться с ним, какими средствами не дать ему угаснуть. Я могла лишь омывать его своими слезами, греть у себя на груди и молиться о его спасении. Но скоро я лишилась и этой печальной радости. Отсутствие надлежащего ухода, мое невежество и неумение, лютый холод темницы и вредный воздух, который он вдыхал, оборвали краткое и тягостное существование моего малютки. Он умер через несколько часов после рождения, и я наблюдала его смерть в агонии, превосходящей всякое описание.
Но горе мое было бесплодным. Моя дитя меня покинуло, и все мои вздохи не могли ни на миг вернуть биение жизни в его нежное тельце. Я оторвала полосу от моего савана и запеленала в нее мое прелестное дитя, прижала его к груди, обвила мягкую ручку вокруг моей шеи, прижалась щекой к его холодной щечке. Так расположив его мертвые члены, я осыпала его поцелуями, разговаривала с ним, плакала и стенала над ним не переставая. Раз в сутки в мою темницу входила Камилла, принося мне еду. Такое зрелище не могло не тронуть даже ее кремневое сердце. Она опасалась, что столь чрезмерное горе вызовет у меня помешательство, и правда, порой на меня находило безумие. Памятуя о сострадании, она уговаривала меня отдать трупик для погребения. Но я не соглашалась. Я поклялась, пока жива, не расставаться с ним. Его присутствие было моим единственным утешением, и никакие уговоры не достигали цели. Вскоре он превратился в бесформенную массу разложения, омерзительную и гнусную для всех глаз, кроме материнских. Тщетно человеческие инстинкты требовали, чтобы я с отвращением отринула эту эмблему смертности. Я отвергла и поборола это отвращение. Я все так же прижимала мое дитя к груди, оплакивая его, любя, обожая! Час за часом проводила я на моей убогой подстилке, созерцая то, что еще недавно было моим ребенком. Я пыталась различить его черты под стершей их маской тления. В моем заключении это печальное занятие было моей единственной радостью, и я ни за какие сокровища не отказалась бы от нее. Даже когда меня освободили из темницы, я покинула ее с моим ребенком на руках. Уговоры двух моих заботливых сиделок (тут она взяла руку маркизы, а затем Виргинии и по очереди прижала к губам) наконец убедили меня предать мое злополучное дитя земле. И все же я рассталась с ним неохотно. Однако рассудок все-таки взял верх, я отдала его, и мое дитя теперь покоится в освященной земле.
Я уже упомянула, как аккуратно раз в сутки Камилла приносила мне еду. Она не искала усугубить мою печаль упреками. Правда, она советовала мне оставить всякую надежду на свободу и земное счастье, но убеждала переносить преходящие горести с терпением и черпать утешение и поддержку в молитвах. Видимо, мое положение трогало ее сильнее, чем она решалась признаться. Но она верила, что даже малое оправдание моего греха уменьшит мое раскаяние в нем. Часто, пока ее уста живописали всю чудовищность моего отступничества, в ее глазах читалась жалость к моим страданиям. Собственно, я убеждена, что моими мучительницами (остальные три монахини иногда тоже заходили в мою темницу) руководила не столько жестокость, сколько идея, что спасти мою душу можно, только подвергая мучениям мое тело. Но даже и такое убеждение не могло бы до конца искоренить в них сострадание, и они сочли бы мою кару слишком суровой, если бы все лучшее