Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марья Кирилловна сама открыла ему. Лицо ее было серьезно, глаза сияли.
– Садитесь на сундук, – сказала она и, заперев дверь, продолжала укладывать маленький чемодан в прихожей, на столике под зеркалом.
– Не нужно ни о чем говорить, да вы и сами понимаете. Я уезжаю.
– В Харьков?
– Ну конечно, куда же еще.
– Навсегда?
– Не знаю… Не знаю…
Она тряхнула головой; скользнув, из волос ее упала гребенка. Тогда радость, трепет, свет наполнили Николая Ивановича. Он откинулся на сундуке на висящие на вешалке шубы, закрыл глаза:
– Я понимаю, – все чудесно.
Она надела шубку, сунула ему в руки чемодан; они сбежали вниз и сели на извозчика.
Санки бесшумно скользили по переулкам, узким от сугробов. Зеленоватые лучи фонарей и желтый свет из окон озаряли мягкую их пелену. Вверху с крыши на крышу крутила вьюга. Валил частый крупный снег.
– А может быть, не встретимся никогда… Смотрите – какая вьюга, – сказала Марья Кирилловна.
Они вылетели на бульвары.
Деревья стояли пушистые и белые, между стволов скользили фигуры.
– Я вас люблю. Я все люблю. Я никогда не видал такой зимы, – сказал Николай Иванович.
Она сняла варежку, нагнувшись, захватила с мелькнувшего мимо сугроба снега в ладонь, откинула вуаль, откусила хрустящего снега и дала Николаю Ивановичу съесть, потом легко вздохнула.
На вокзале, глядя через стекло вагона на милое, вдруг ставшее невыразимо-печальным лицо, Николай Иванович на мгновение почувствовал острую боль.
«Что это? Верно ли все это? Разве так нужно?» – подумал он, и за стеклом Марья Кирилловна подняла палец и погрозила.
Тронулись окна. Он побежал и еще раз увидел за стеклом ее глаза, лицо под вуалькой, шапочку… Поезд наддал, и от него остался хвост, светящийся двумя огнями, много видавшими в пути. Николай Иванович вышел на площадь. Было тихо, и все падал снег, устилая ровный белый путь. Мимоезжий извозчик, засыпанный вместе с бородой пушистыми хлопьями, подивился, когда какой-то человек, широко размахнув руками, крикнул ему, проходя:
– Вот так зима, брат!
И одинокая фигура Николая Ивановича долго еще маячила в глубине улицы, пока его не закрыл трамвай.
Дым
Иван Сергеевич проснулся поздно, платком протирал глаза, пил воду в постели, курил и думал, какая дрянь снилась всю эту ночь.
Как будто шел он в ночных туфлях по Кузнецкому мосту с какой-то дамой; было неловко и противно, и приходилось приседать, прикрывая ноги шубой. Вот и весь сон. А говорят, – ночью бодрствует дух. Хорош, значит, дух.
Иван Сергеевич – писатель, поэтому его сильно заботили подобные сны: то приснится сломанный велосипед или еще что-нибудь совсем низкое и недуховное. И всегда приходил на память пример Иакова: умудрился же пастух и дикий человек увидеть во сне лестницу с ангелами.
На цыпочках вошла в спальню Маша – жена, сказала, что первый час и звонили из редакции, просили непременно к субботе рассказ, а сегодня четверг.
Она присела на кровать, глядя круглыми глазами на знаменитого и заспанного писателя, спросила, хорошо ли он себя чувствует; сама же, как всегда, обмерла слегка, опасаясь неожиданного какого-нибудь оборота в отношениях.
Иван Сергеевич заговорил про сон и головную боль, про то, что утомлен, а тут еще рассказ на шее. Он явно искал сочувствия. У Маши рыженькие волосы были закручены на маковке узелком. Пуховый платочек прикрывал худые плечи. Она наморщила лоб и стала жалеть мужа, принесла кофе в постель, с уверенностью сказала, что этот новый рассказ будет замечательный, вообще – затормошилась.
– Почему именно ты уверена, что я должен написать замечательный рассказ? – сказал Иван Сергеевич, морщась. – Удивительное дело! Молодая женщина суетится около постели какого-то паразита! Да, да. Не хочу никаких утешений. Правде нужно смотреть в глаза. Мне глубоко самого себя противно. Развалился, раскарячился какой-то сытый литераторчик. Что я делаю? Какая от меня польза? Пришел бы сюда какой-нибудь Микита в лаптях, он бы мне вместо твоего кофия: иди, мол, навоз возить – вот это дело! Какая-то интеллигентщина, нравственное разложение, литературный брандахлыст. Так жить нельзя! Духовного голода нет, – вот что.
Иван Сергеевич уничижался, воротил нос, макая сухарик в кофе, кряхтел и нарочно чавкал отвратительно.
Когда же Маша крикнула под конец со слезами: «Как тебе не стыдно», ему сразу полегчало. Поговорив еще слабым голосом о трудных задачах художника, он оделся и уже бодро прошел в ванную.
До сумерек Иван Сергеевич обдумывал новый рассказ. Хотелось написать глубокое и вечное произведение строк на шестьсот, найти сильные слова, от которых залились бы слезами самые заскорузлые души. Он ходил по кабинету, резал рукой пространство, и дым папироски сизыми слоями волочился за его толстой спиной.
В доме было тихо. Годовалой Тамаре запрещено кричать. И все же Иван Сергеевич прислушивался иногда и с раздражением дергал плечом: тишина была слишком натянута или подчеркнута. Точно случилось что-то в детской или на кухне.
В кабинете было много книг, на стенке висел давно высохший венок из лавровых листьев с лентами и словами: «Творцу вечных образов – благодарная труппа». Перед оттоманкой лежал медведь; казалось, он прыгнул когда-то на писателя, но расшибся и навсегда остался лежать оскаленным. На письменном столе – карточка Маши, в полуоборот, с муфтой, в шляпе, около ширмы. Через карточку вкось, по настоянию мужа, Маша написала детским почерком: «Храню тебя, твори, мой друг. Мария», а круглое личико ее под огромной шляпой выражало испуг.
Все эти вещи развлекали Ивана Сергеевича. Присев к столу, он сдавливал лицо руками и думал. В сумерки, говорят, можно услышать даже, как муха чистит себе нос. Издалека, из Машиной комнаты, прилетел какой-то не то вздох, не то шепот. Он проник в мозг писателю, проколол его как игла.
– Нет, уж это черт знает что такое! – воскликнул Иван Сергеевич и, твердо топая каблуками, прошел к жене.
– Маша, получается так, что я не даю никому жить. У нас в доме могила. Все люди живут и работают в обыкновенных условиях. Я прошу спокойствия, но не гробовой тишины. У меня и без того нервы напряжены, а тут еще постоянный укор, едва слышные вздохи. Сам не живу, и другие задыхаются от моего присутствия.
Маша, не шевелясь, сидела на карельском диванчике, держа в упавшей на колено руке лепесток письма. В сумерках ее глаза казались огромными, как две тени.
– Извини, я не на тебя сержусь, а