Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Земледельцы составляли большинство подданных русского монарха. И. И. Толстой полагал, что не ошибется, утверждая, что из общего числа 88 миллионов «русских всех трех наречий» не менее 70–75 миллионов — хлебопашцы. Таким образом, по его мнению, кардинальным вопросом русской жизни являлся аграрный, «в широком смысле». Нельзя сказать, что вопрос этот не решался — после Первой российской революции крестьянская жизнь постепенно изменялась к лучшему. Согласно данным 1912–1916 годов, площадь Европейской России (не считая Польши и Финляндии) была около 410 миллионов десятин, из которых 130 миллионов составляли пахотные земли, 80 миллионов — луга, 130 миллионов — леса и 70 миллионов — земли, неудобные для занятия сельским хозяйством. Более 50 процентов леса и большое количество неудобных земель принадлежало казне (около 110 миллионов десятин). 35 миллионов десятин числились как земли уделов, а также городские, церковные, банковские, войсковые. Свыше 75 процентов пахоты и лугов находились в руках крестьян — это более 180 миллионов десятин. Частные владельцы распоряжались 55 миллионами десятин, половину которых составляли леса. Ежегодно более миллиона десятин переходили в руки крестьян при посредстве Крестьянского банка.
«Не прошло бы и двадцати лет, — полагал Б. А. Энгельгардт, — как аграрный вопрос, чисто эволюционным путем, оказался бы фактически разрешенным полностью». Оптимистические прогнозы делали в то время и иностранные эксперты, писавшие о серьезном улучшении экономических условий жизни русских крестьян[89].
Можно ли было доверять им? Безусловно, можно, но с некоторыми комментариями. Глубоко изучавший аграрные проблемы николаевской России В. С. Дякин полагал, что финансирование сельского хозяйства не могло существенно изменить в лучшую сторону положения деревни, а это неминуемо должно было сказаться (и сказалось) на политическом будущем страны. В экономическом и политическом строе империи не были преодолены полуфеодальные пережитки, затруднявшие приток капиталов в сельское хозяйство. Это привело к тому, «что в третьеиюньский период диспропорция между промышленным и сельскохозяйственным производством увеличилась. По подсчетам С. Н. Прокоповича, — писал ученый, — чистый прирост производства (без влияния изменения цен) составил с 1900 по 1913 год в промышленности 62,7 процента, а в сельском хозяйстве 33,8 процента. В обоих случаях этот прирост почти целиком падает на 1907–1913 годы. При этом рост производства в сельском хозяйстве происходил в значительной мере за счет экстенсивных факторов — увеличения посевных площадей за Уралом и на юго-востоке Европейской России и серии урожайных лет. Наименьшую роль в некотором подъеме сельского хозяйства сыграла земельная реформа, влияние которой только начинало сказываться…». Логика В. С. Дякина понятна — он связывает возможности качественных изменений в деревне с проведением социально-политических реформ. Остановка реформ, таким образом, для сельского хозяйства была равносильна строительству большого здания при отсутствии прочного фундамента.
Однако существовало и еще одно обстоятельство. Россия, при всем своем предвоенном движении вперед, существенно отставала от европейских стран — как своих союзников, так и будущих противников. Из всех ведущих мировых держав, вставших на путь капитализации народного хозяйства, по всем имперским структурам Россия занимала последнее место (только Великороссия приближалась к среднемировому уровню). По размеру национального дохода у России было четвертое место в мире, по среднедушевым показателям она находилась на предпоследнем месте, опережая лишь Японию, но не достигая среднемирового значения. Все российские качественные показатели (как то: объем промышленного производства на человека и годовая выработка одного рабочего) составляли половину среднемировых значений, в 5–10 раз уступая Соединенным Штатам, Германии и Великобритании. И это притом что в период между 1890 и 1913 годами русская промышленность увеличила свою производительность в четыре раза! С 1910 по 1914 год число вновь учреждавшихся акционерных обществ возросло в России на 132 процента, а положенный в них капитал — почти в четыре раза. Экономическое развитие — несомненно, но оно не успевало за стремительно менявшейся политической обстановкой, заставлявшей серьезных политиков задумываться о приближающейся войне. А ведь по основным показателям оснащения вооруженных сил Россия уступала не только армиям Германии и Франции, но также Италии, Австро-Венгрии, Японии. Даже в мирное время российская промышленность в лучшем случае могла обеспечить только текущие нужды вооруженных сил в основных типах вооружений, а современных ударных систем в императорской армии было в два — пять раз меньше, чем в Германии и во Франции.
Примеры можно продолжать. Но что из этого следует?
Только одно: по качественным показателям, характеризующим степень индустриализации, страна, как отмечает историк А. И. Степанов, «являлась развивающейся аграрно-индустриальной державой, обладавшей огромными возможностями. По природно-демографическому потенциалу она занимала одно из ведущих мест в мире после Британской империи, значительно превосходя (в 1,5–6 раз) все остальные державы. По уровню индустриализации общества и экономическому потенциалу в целом Российская империя, включая ее центральные части, наряду с Японской империей, входила в третью группу индустриально развивающихся стран, в которых были созданы основы крупного машинного производства, имелся значительный отряд фабрично-заводских рабочих…». О чем это говорило? Только о том, что легенда о «русском паровом катке», который своей мощью может раздавить любого врага, могла дорого стоить стране.
«Недооценка потенциала вероятных противников России в предстоящей войне, — продолжает А. И. Степанов, — явилась одной из причин дезориентации верховной власти, рассчитывавшей на кратковременную победоносную кампанию». Но дело конечно же было не только в дезориентации власти. Европейские политики (и в России, и на Западе) понимали, что европейская война неизбежна. Уже после катастрофы 1917 года и Гражданской войны граф В. Н. Коковцов вспоминал: «Война была предрешена еще тогда, когда у нас были убеждены, что ее не будет, и всякие опасения ее считались преувеличенными либо построенными на односторонней оценке событий». Будучи в Берлине за восемь месяцев до начала войны, он ясно осознал: мирное время подходит к концу, развязка приближается неотвратимым шагом, и «ряд окончательных подготовительных мер, начатых еще в 1911 году, то есть за три года, уже замыкает свой страшный цикл, и никакое миролюбие русского императора или искусство окружающих его деятелей не в состоянии более разомкнуть скованной цепи, если не совершится чуда». В конце 1913 года В. Н. Коковцов доложил государю о своей поездке, дополнив рассказ личными впечатлениями, сводившимися к убеждению в близости и неотвратимости катастрофы. Николай II ни разу не прервал своего премьера, закончив беседу сакраментальной фразой: «На все воля Божия!»
Была ли это покорность судьбе, понимание своей обреченности, ощущение скорой трагедии? Кто знает… Не будем гадать.
Священное Писание говорит нам о том, что ревностная вера требует военных подвигов, поддерживаемых уверенностью в Божьей помощи и надеждой на победу (одновременно политическую и религиозную). «С Богом мы окажем силу; Он низложит врагов наших», — говорит псалмопевец (Пс. 59:14). В древнем Израиле война была религиозным делом; это отношение к ней сохранилось и в христианской традиции. Борьба требовала божественной санкции, оправдания своих действий и обвинения врага. И хотя искушение отождествить Божье дело с земным благополучием всегда было велико, это никого и никогда не останавливало. И в древности, и в начале XX века актуально звучал библейский вопрос: «Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное? Восстают цари земли, и князья совещаются вместе против Господа и против Помазанника Его» (Пс. 2:1–2). За историю цивилизации война, к сожалению, стала страшной нормой человеческой жизни, находя себе оправдание и объяснение. Однако вплоть до начала XX века европейцы не представляли, насколько кровавой и страшной может быть вооруженная борьба, а также какие последствия она может принести и победителям, и побежденным. Первая мировая война в этом смысле оказалась самым страшным за всю предшествовавшую историю экспериментом, «достижения» которого были превзойдены только в годы Второй мировой…