Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ильязд принужден был внутренне восторгаться умением Синейшины и в то же время бранить себя за промедление. Несколько месяцев назад, реши он действовать, его разоблачения могли сыграть роль. Но, если бы теперь он попробовал рассказать кому-нибудь, хотя бы Яблочку, что их вождь, спаситель и прочая, и прочая не только не присяжный поверенный, а всего-навсего обрезанный турок, сволочь и провокатор, его самого, Ильязда, приняли бы за сволочь и провокатора, и в лучшем случае дело кончилось бы новым мордобоем. Поэтому приходилось пока молчать и искать несомненных доказательств двуличности Синейшины и того, какая всему русскому воинству подготовляется чудовищная западня.
Он ничуть не страдал от сознания, что эти несчастные идиоты обрекают себя на избиение. Какого черта! Пусть передохнут все эти идиоты и хамы! Так им и надо. Но какое-то затаенное чувство мешало ему допустить подобную бойню, и чем больше стадо беженцев курило фимиам провокатору, тем настойчивее хотелось не допустить его триумфа. Но каким образом?
Вечером (когда золотой рог полумесяца снова повис над Золотым Рогом) Ильязд переоделся, напялил феску и, гордый своей трехсуточной бородой, отправился, вопреки всему, в Стамбул, но не по Черной деревне, а через дырявый мост. Время было действительно превосходное. Сложив крылья, барки дремали, укачиваемые ветром. Навигация прекратилась до утра, на Роге стояла невероятная тишина, и если <бы не> всплеск весел, доносившийся откуда-то из далекой дали, можно было не заметить ее присутствия. Но звук освещал ее, и было видно, как она навалилась, чудовищная, на запоздалых прохожих, на уснувшие барки, на загоревшие огни. Но вовремя грянули заводные пианино. Неожиданно звуки их срывались с возвышенных берегов, возмущали воду, делали воздух легчайшим и отгоняли от сердца тревогу. Огни зажигались все выше по берегам, на вершинах холмов и выше, пока город не плыл весь к морю, окруженный тысячами и тысячами разнообразных звезд.
Но веселье было далеко. Фанар, а за ним Балата тонули в молчании и вражде. Какой-то голос, не то далекий, не то совсем близкий, с наслаждением нарушал тишину уже успокоившихся, но продолжавших быть раздраженными дневной сутолокой кварталов. За глухими стенами обломки славных имен византийской знати видели сны своего нарушенного и не возвращающегося владычества. До какой степени последние десять лет эти сны готовы были стать явью!9 Эллины уже подошли к стенам, эллины уже вошли в город. София, София, и все-таки явь была иной и еще более тревожными и мучительными – сны. Тщетно пытался определить Ильязд, поворачивая из одной улочки в другую, спускаясь и подымаясь, откуда исходил этот голос. Неизвестно. Струился поверх стен, затихал, возрастал, полный меланхолии и сожалений, усиливался, когда далекие пианино пытались его покрыть, опускался, когда тишина вступала в права, часы проходили, ночь углублялась, но песнь не переставала умолкать. Путник, зачем он оставался, медлил в этом городе, которого он не знал – ни содержания, ни глубин. В городе, где голоса выходят из-под камней, из-под земли растекаются, в городе, смысл которого не был и не будет понят никем, и который, умирающий, вскоре так и исчезнет, не раскрыв своей византийской тайны10.
Свет. Озилио точно ждал посетителя. Сквозь чрезвычайно грязные стекла его четвертованного окна было, однако, видно, что он сидел посередине комнаты за столом. Ильязд вошел, постучав, но не дожидаясь ответа. Стол был покрыт исписанными листами, таблицами, фигурами. На стенах все те же звери и люди, те же свитки в углу. Ничего не изменилось с прошлого раза.
Озилио не поднял головы и ничего не сказал. Согласно обыкновению он остался погруженным в мысли, не отрываясь от измаранного клочка, и только долго спустя он откинул голову с закрытыми глазами и запел – это был его голос. Это он пришел к Ильязду под его окна петь серенаду любви, он в течение часов уходил от него, он заманил его сюда на высоты, на последнюю окраину. Этакая сирена! Петь таким женским голосом, предложить Ильязду то, чего ему так не хватало, о чем он томился, и в ответ на возникающую влюбленность, на его мечты о красавице преподнести личину противного старика, погруженного в одну и ту же невыносимую до тошноты философию.
И как нарочно, чтобы подчеркнуть, усилить сие противоречие, Озилио не переставал. Он повторял самые душевные мотивы, самые бесконечно малые просьбы, бесконечно большие признания. И Ильязд, вместо того чтобы негодовать, возмущаться, также зажмурил11 глаза и, еле покачиваясь на стуле, слушал удивительную женскую песнь.
Давно прекратилась она. Он раскрыл глаза от удара по плечу. Костлявый Озилио теперь стоял перед ним с лицом, встревоженным до последней степени. “Ты видел сны, а теперь увидишь действительность, я привел тебя потому, что тебе угрожает великая опасность”.
– Опасность? Но мне все время угрожает опасность. Какое мне до нее дело? Наставления, размышления, этого более чем достаточно. Спой еще, спой еще, лучше дай мне почувствовать себя хотя бы во сне12 счастливым.
Пустые слова. Разве существует для Озилио человеческое? Он сокрушался, ломал в отчаяньи мебель, стуча единственным стулом по полу с такой силой, что вскоре в его руках осталась только спинка13. Но это отчаянье было страхом и отчаянием при мысли о гибели его философских сокровищ, а не его чувств. Человеческое, какое значение имеет это? Не стыдно ли Ильязду поддаваться на голос пери? Озилио пел, зная, что Ильязд поддастся, но сам содрогался при боли, что Ильязд клюнет.
– Почему ты не послушал меня тогда, не остался со мной? Я научил бы тебя величайшей мудрости, где отражается Византия, гностики и Каббала. Я научил бы тебя Хохме14, которую называют Софией, тайнам, о которых ты можешь только догадываться. Помнишь разговоры Синейшины? Это только сотая сотой доли того, что я мог бы рассказать тебе, итоги незначительной беседы. Я могу тебе объяснить и сто семь колонн, и тридцать два пути Бины, и пятьдесят врат Хохмы. Но еще не поздно. Останься со мной. Я тебя избавлю от твоей тоски. Ибо твои скитания, приключения, беспокойства, твое отвращение потому, что ты скучаешь по женщине, – он говорил, остановившись против Ильязда, подняв