Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, нельзя о молчании – словами! Я написал эти страницы за ночь, а замолчал на полгода. Как бритвой обрезало во мне эту возможность – низать слова. Мычание не выразит невыразимого, лишь обозначит. Невыразимое – само выразительно, как молчание. Эти полгода были глубже книги. Я писал ее – как рассчитывался с жизнью. Что ж, она сделала свое дело: я так ее и не кончил. Но снова свободен.
Попытался перечитать ее, неоконченную, так, будто меня нет, а она есть… Странное впечатление! Во-первых, она и впрямь будто писана не мною, и это меня в ней удовлетворяет. Я бы только то и вычеркнул, что написал в ней сам. Там, где я натыкался на себя, ощущал оскомину и стыд. По замыслу, даже по конструкции, эта книга – развалины храма, на возведение которого я потратил немало лет. Развалины, кажется, получились. Но это развалины так и недостроенного храма. Разобраться в этом – для читателя задача сродни археологической. Искать несуществующие обломки, разыскивать растасканные по соседним деревням камни, прежде чем догадаться: а был ли купол? может, купола и не было… И все-таки? Покопавшись, довообразив, кто-нибудь дорисует его в чертеже реконструкции – с куполом, с тем самым единственным, выраставшим из недовозведенных стен! Но его никогда не было, он никогда не стоял во времени… Но он был! Раз его реконструировали. Да, он был, и его не было. Потому что он есть. Он был ДО постройки. Его видели до меня и не брались; его, наконец, воочию видел я, увидит и еще кто-нибудь. Культура не пустует; пустует только время вне ее. А она – ЕСТЬ. Но никогда не станет она зримой из одной ностальгии. Ностальгия, в лучшем случае, возведет развалины, как памятник единственному запечатленному в сознании образу. Нет, культура не возрождается; она – творится. Культура не может быть прервана, как не бывает прервана жизнь. Культура вечна и непрерывна, а мы ее либо знаем, либо нет.
Во что обратилось мое усилие! – лубочный медведь держит в лапах лубок, на котором изображен медведь настоящий. Так ровно, так последовательно, мерно, не выбиваясь из реалий, клал я свою краску на каждую в отдельности картинку… чтобы, написав робкую дюжину арабесок, рассыпав этот пасьянс, обнаружить, что вместе, разложенные бок о бок, в невольной общей картине, – они не под силу моему воображению.
Над каждым деньком в этой книге встает солнце, и вот когда все в порядке наконец, раздается петушиный крик. Всю жизнь вздрагиваю от этого крика. Никогда не понимал, в чем дело: что плохо, что он кричит? Вдруг понял: петух – реален, он всегда – сейчас. И крик его – сейчас. А я в тот миг всегда – не здесь и не сейчас. Я нереален. Вот и испуг, вот и страх. (Петух родом из Индии… такая же тоска!)
Петух… пустить петуха… потух… пожар… пепел… петел…
Петел… будит… набат… бунт… мятеж… мятель… Рывок (отчаянием, насилием) к реальности – вот лицо мятежа.
Пограничник поднял шлагбаум, и мы переехали из Грузии в Грузию. Стало так тихо, что мы остановились. Та же Кура плыла слева. Она была не та же, как и мы. Она была – выше. Нам еще предстояло привыкнуть к себе.
С некоторой глухотой, разминая ноги… Заграница – это где живут другие люди, не мы. Здесь других не было, но как бы и нас – не было. Никого не было. И небо и зелень стали другого цвета, хотя не могли они быть другого. Другого света они стали. Такой остановленный свет бывает только осенью, когда пробуксовывают мгновения и вдруг чувствуешь, оказавшись впервые, что уже бывал в таком времени и пространстве, именно в этом, в котором ни разу до того не был. Не был, но бывал. Ощущение того света.
До осени было далеко посреди июля. Тот свет был ближе.
И вчерашний день, и сегодняшнее утро оказались куда более прошлыми, чем были. И не нашедший своего лица кемпинг с потерявшими свое лицо туристами, и любезность боржомских властей, с отдаленной лаской взглянувших на нас как на отрезанный ломоть, и непостижимая протяженность ожидания пограничной печати в приемной, неправдоподобно быстро оборвавшаяся, и те же мы, но уже с бумажкой, но уже с печатью, чуть напуганные ошибками в наших отчествах, но не рискующие ничего поправить… и уже чуть-чуть не мы, в последний момент выскакивающие из машины, чтобы купить тапочки в спорттоварах («там» их уже не купишь…)… и прыщавый архангел с автоматом, устало отодвигавший от себя робко-нахальную небольшую толпу темнолицых и гортанных «местных», впустил нас по этой бумажке, вполне ею удовлетворенный.
…Из реки, которая там, вчера, называлась Курой, из реки, которая как бы из Куры лишь вытекала, чтобы течь уже без имени, в безымянных берегах под безымянным небом, вылезли наши дети, со смытыми, растерянными лицами, белесо моргая, словно снова родившиеся, нам и себе удивленные, словно крещеные, уже не безымянные, нареченные Леван и Анна… Кажется, мы ничего не сказали друг другу. Кажется, удержались.
Странно было увидеть собственный след на этом берегу; отнюдь не возмутительно, но дико глядел отпечаток протектора на черном песке. Отдаленный рокот одинокого грузовика с оставленного нами шоссе ничего не разрушал. Мы были так же посторонни, как белая нить истребителя в небе. Другая планета. Пришельцы. Скитальцы. Не странно ли, что «скит» и «скиталец» – однокоренные слова?
Новую модель не изобретешь. Кое-что изобрел первобытный человек: огниво, карман, колесо, простыню, сундук… Современный раздул лишь эти формы: зажигалка, дипломат, «жигули»… раскроил простыню, разнообразил сундук дверцами да оконцами, да в сундуке же меж домами, этажами и разъезжает. Поразили в Тбилиси меня эти трубы, к которым прицепляют «жигули», чтобы не угнали. Как остроумно и находчиво… Но это же просто коновязь! Память о конях – одно поколение… Принято, что человек по природе не изменился, а изменились внешние формы. Боюсь, что внешние-то как раз и не изменились; не такое уж абстрактное требуется мышление, чтобы различить за различными насадками все ту же первобытную палку… Не так уж трудно на старинной доске житий и страстей при входе в чистилище разглядеть картинки современной таможни. Скорее все-таки изменился человек, до конца уверовав в прижизненность собственного существования, то есть как раз абстрактное-то мышление и утратив.
Сказка и миф куда менее фантастичны, чем реальность. Они – здравы. Легко не верить, что вас встретит Бог с бородою, но ведь вполне возможно, что – апостол с ключами…
В символы веры поверить проще, чем в ее реалии. Скажем, если есть свет этот, как не быть тогда тому? Школьник знает, что магнит не разрубишь пополам, чтобы в одном был лишь плюс, а в другом лишь минус. Это только для нас тот и этот разновременны (тот – потом, после…), а они – одновременны, тот и этот свет, они никогда не существовали порознь, потому что лишь вместе они – жизнь. У жизни, как и у луны, как и у медали, не может быть лишь одной стороны, жизнь не одностороння.
Как, однако, там? Не те же ли там проблемы? Перенаселение, Мальтус, экология? Если, по Данту, в чистилище еще надо попасть, и даже ад – для души еще своего рода карьера, и толпа топчется у Стикса, не допущенная ни туда, ни сюда (все люди, не исполнившие своего назначения…), то какова же толпа эта на наш четырехмиллиардный мир? Избранным не пройти к перевозу… Гениально прозрел современный бард: «И огромный этап, тысяч пять, на коленях сидел…»