Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У одной парикмахерши на днях умерла мать. Она очень плакала по маме. И снится ей мама. «Только не плачь, прошу, – говорит мама, – мне и так очень тяжело». – «Как – тяжело?» – естественно интересуется дочь. – «Здесь очень сурово». – «Как сурово? – интересуется дочь. – Может, тебе чего туда послать?» – имея в виду теплые вещи и продукты. – «Ничего не надо. Здесь все есть, все справедливо. Только очень сурово».
Беседа воспроизведена дословно. Что поймет современный человек под словом «сурово» здесь и что поймет он – там? Не нравственная ли норма человека сурова человеку современному?
Как, однако, там?
А вот так. Отчасти вот так, как здесь, где за границей Грузии оказалась Грузия же, где та же река и те же горы потеряли имена как принадлежность нам. Нам здесь принадлежал лишь арбуз, привезенный с собою, – мы его остужали в реке и упустили. Теперь и он не наш, уплывал от нас, домой – он от нас сбежал. Нам принадлежал укус слепня, слепо обозначившего, что что-то, не знаем что, или кого-то, не знаем кого, мы на том свете, ставшем для нас этим, раздражали.
Мы ехали дальше, но это уже мало что меняло. Мир за границей, однажды нами пересеченной, был ровен и светел, однороден, односоставен. Менялись очертания скал, породы рощ, цветы полян, и – ничего не менялось. Словно один и тот же мир поворачивали с разных сторон перед нашими глазами, а не мы на машине ввинчивались в новый серпантин. Воля наша была условна. Отнюдь не сами меняли мы окружающее пространство. Оно подсовывалось, отодвигалось, поворачивалось к нам и от нас – мы стояли. Не было ни воли, ни произвола. Здесь было сурово.
Не так сурово, а так сурово. Здесь почему-то вставал вопрос, снятый человеческим общежитием, где ты всегда – по отношению к другим, вопрос: кто ты такой? Кто ты такой, что сюда пришел?
Куда – сюда? Здесь было как там. Мы въезжали, под нас подкатывало, мы приближались, на нас надвигалось… И вот мы обнаружили, что стоим и дальше, по-видимому, не едем. Что это?
Родина Руставели.
Не стану утверждать, что я повторял знакомые мне с детства строки. Есть особая убедительность в имени поэта, и не читанного тобою. Ухо услышит звук, соответствующий чьему-то имени, сто раз, и в нем не будет имени. Но стоит раз произнести его человеку знающему, что оно значит, знающему на высоте собственной любви, как вы и услышите и поверите. Слово «Руставели» слетает с уст грузина именно таким убедительным образом. Вы уже не сомневаетесь. Вам не обязательно проверять.
Так вот где он жил!.. То ли он жил в раю, то ли вы в аду, то ли место таково, что могло послужить столь высокому рождению, то ли поэт таков, что возвысил его до своего зрения и природа потом вынуждена была соответствовать уровню своего запечатления – стала такой? Нет, однако, сомнения, в силу пограничных или каких других обстоятельств, что природа здесь осталась в том состоянии, в каком была при нем. Его – нет. Он давно ушел в мир еще более тот, чем этот. Мир замер, провожая его взглядом, да так и остался на месте, на этом месте.
«Мир – лишь миг», – сказал друг, возможно, цитируя. Миг этот проскочил между Руставели и нами – мы стояли с ним в одном мире. Миг этот – простирался. «Он лишь взмах ресниц мгновенный…» Мы стояли, боясь сморгнуть.
Соринкой в глазу застряла турбаза, остальное было так же, лишь на его взмах ресниц позже. И отворотясь от турбазы, видели мы.
И не сразу скажешь, в чем тут дело. Красивое, конечно, место. Но – не в этом.
Несколькими гигантскими отвесами, очень музыкально восставшими в пространстве, противоположный берег уходит в небо, подавляя окрестность. Он – желт. А сейчас, в лучах закатных, – золотист и розов. В нем чернеют дырки, отсюда почти точки. Так и у нас на речках бывает обрывистый берег испещрен гнездами ласточек, они стремительно ныряют в них, с криком вылетают, чудом не сталкиваясь, стригут пространство на многие треугольники. Это – жизнь.
Здесь нет ласточек. Если бы они были, то это были бы уже орлы, орлы бы показались отсюда меньше ласточек. Масштаб – вот что гипнотизировало. Вы не знали, какое это – то, что у вас перед глазами. То есть масштаба не было.
И оно молчало. И вы молчали. Молчали не от потрясения, восхищения или еще какого-либо подобного словесного чувства, которое потом словами или возгласами разряжается, не оттого молчали, что как бы на время утратили дар речи, потрясенные. Молчали оттого, что слов здесь и не было. Или их здесь однажды не стало…
Когда-то здесь был монастырь. То есть эти дырки – входы в пещеры, в кельи. Это вам объяснят, когда наутро, после зарядки и манной каши, поведут через реку на экскурсию. Он был основоположен, и он быстро рос, превращаясь в пещерный город невиданного в истории размера. Храмы и хозяйственные службы, кельи обширные и с удобствами, и схимнические, недоступные, все выше и выше, лестницы и переходы, выдолбленные в скале и висячие, террасы, галереи и мосты… Духовный оплот и сердце Грузии в упоительное для Грузии время, связанное с именами Тамар и Шота.
Но и века не прошло. «Мир – лишь взмах ресниц мгновенный». Землетрясение, подобной силы не отмеченное ни до, ни после, до наших дней, обрушило скалу в ущелье, и с ней – город. Таким образом, то, что мы видим теперь, есть так называемый в черчении вертикальный срез – трагическая наглядность! «Далее посмотрите на эту фреску, – убеждал романтический экскурсовод в джинсах, особенно подчеркивающих узость бедер, в белой свободной рубашке, особенно подчеркивающей ширину плеч, с открытым воротом, особенно открывающим сильную шею и нательный крест, так и не поглядывая на девушку, особенно внимательную и выдвинувшуюся вперед, но тоже на него не поглядывающую… – На этой фреске вы видите уши животного, – говорил экскурсовод, вообще-то охотник, воин, только сейчас, временно, экскурсовод, – животное это, по ушам, конь. Но художник не стал бы рисовать одни уши коня, ясно, что он рисовал всадника на коне. А это значит, что остальная часть фрески упала в ущелье…»
Вопрос «за что?», который, хотя бы однажды, задает себе в истории каждый народ, звучит в этом ущелье. Это то самое «за что?», которое звучит в устах и у русских, когда они пытаются понять свой сегодняшний день в непрерывной связи с днем рождения, когда одни вспоминают Новгородскую республику, другие татар, третьи Петра… Все они, предварительно перессорившись в точке отсчета, забывают в споре, что исходят из общего для всех недоумения. «Художник не стал бы рисовать одни уши…» – снова услышал я от экскурсовода, не менее сурового и романтичного, ведущего следующую группу.
Был ли то знак свыше? А как еще его было тогда понять, когда недоступная нашему разуму вера лепила эти гнезда, создавая духовную крепость нации? Катастрофа и есть катастрофа. Что погибло – погибло, а остальные ушли. Надо думать, то было и так неболтливое время: в молчаливом краю, монахи, пещеры, – отделенность от мира, трижды желающая отделиться: в самостоятельности, в недосягаемости и в молитве. Мечом, не иначе как карающим, гладко, как бритвой, был обрублен этот мир. Молчание, куда более глубокое, чем без человека, молчание после катастрофы, воцарилось здесь. Его-то мы и видим, а не пейзаж. Оно и в нас молчит. Не описать его. Молчание не расскажешь, как музыку не нарисуешь, а рисунок не напишешь, сколько бы ни упражнялись искусствоведы, поощряя подобные переходы и взаимообогащения… И я не стану.