Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мизгирев ни о чем не жалел. Он, может быть, впервые в жизни ощутил себя свободным. Сделал все не по совести, а по нутру. Выбрал стороны правды. А верней, выбрал между двумя одинаково сильными правдами. Одна правда теплая, другая холодная. Одна — это твоя единственная жизнь, многолетнее «выполз, прорвался, добился», все твое завоеванное, нажитое, положенное в банки под процент, это сень мандариновых рощиц на просолнеченном побережье, это высокогорной чистоты полотенца под босыми ногами на кафеле в ванной и запах жареных каштанов на осенних улицах Парижа, неприступная крепость кирпичного дома и тепло очага, камелька — единственной привычной и желаемой среды, которую ты создал и продолжаешь создавать вокруг себя, чтоб навсегда забыть о холоде. И дети. У него, Мизгирева, ведь сын. Ни с чем не сравнимое счастье подбросить его к потолку и поймать…
Другая же правда лишает тебя всего этого. Ты должен сам ей все отдать. Спуститься под землю и ползать в метровых щелях, «чтоб было светло на земле». Не жить в своем доме, умереть для семьи. Не видеть, как растет твой сын. В пределе — вообще сжечь себя. Как мученик огненной топки Лазо, как залитый водою на морозе Карбышев. А все отбежавшие от этого жара и холода, родившие новых детей живые поборники собственной тепленькой правды поставят мертвым мученикам памятники и будут возлагать к подножию цветы, показывая детям: вот как надо жить. Вот как, оказывается, надо было жить. За родину, за будущих детей, за то, чтобы не было войн на земле.
Легко выбрать эту холодную правду, когда уже не надо замерзать и гибнуть за нее. А нужен тебе такой памятник? Посмертно ничего не нужно никому. И никто не столпится послушать, как ты прокричишь из петли: «Смерть фашистским захватчикам!», а просто хлопнет за спиной граната или мина, не поменяв ни света дня, ни цвета неба, и не успеешь ничего постичь, кроме остро-мгновенной разрывающей боли в голове или в сердце, и вся твоя разорванная жизнь не пронесется у тебе перед глазами — от смеха защекоченного сына до собственного первого икающего смеха на руках молодого, живого отца, на руках молодой, вечной мамы. Разве только уронишь одно-единственное матерное слово, в котором будет лишь не выразимое никак иначе изумление — не отчаяние, не мольба о пощаде, не страх, а одно удивление от внезапности произошедшего, как ни жданного, а все равно неожиданного, да еще, может, злоба, досада, как если бы споткнулся обо что-то и упал. «Бля!..!» — и тебя больше нет, и вместе с тобой — никого, ничего.
Вот она, эта холодная правда: подвал, подвал, подвал… густой сладкий запах солярки от работающего генератора и ненавистный тебе сызмальства настойчивый и вездесущий запах тлена, подвальной сырости, настуженной земли, ее бездонной глухоты и равнодушия. Земля в каждой поре одежды и кожи. Приставленные к стенке автоматы. Трепещущее пламя в ржавой бочке — и туда, к этим огненным недрам, протянутые заскорузлые черные руки. Озаренные красными отсветами первобытно-пещерные лица. Бородатые, грязно-щетинистые. Работяги, вчерашние грозы, только в них для тебя остается возможность спасения. Лица их неулыбчивы, сдавлены напряжением мысли или просто пусты, как все лица после трудной работы. Но на них нет отчаяния. Терпким запахом силы, здоровья веет от ополченцев. Так, наверное, пахнет зафлаженный, но еще не смирившийся с собственной гибелью, много раз уходивший от охотников зверь. Иногда они даже смеются, вспоминая какие-то минометные плиты, как недавно со смехом вспоминали внезапный нарастающий скрежет породы, отдающийся в сердце сухой, звонкий выстрел надломившихся стоек в забое. Анекдоты вон, слышишь:
— …Рассказал бы мне хоть про работу свою. Ладно, муж говорит ей, залезай под кровать. Это лава. Ведро воды туда плеснул ей: это мокрая лава. Вскочил на кровать и давай на ней прыгать, а это, говорит, комбайн по лаве едет. Спинку выдернул на хрен — кровать на жену: берегись, это лава садится! Жена орет, вылазит вся избитая: все, хватит! А он ей юбку задирает и начинает в зад ее пердолить. Она: «За что?!» А это, блядь, тебе за ранний выезд!
— А-га-га-га!.. — раньше этот безудержный гогот расцвечивал их подземную жизнь, а теперь выражал безотчетную радость, что живы, ликование плоти, уцелевшей, живой и отчаянно-жадно желающей быть.
Эти люди уже принимали творящееся в Кумачове как должное, а верней, жили этой войной как обыденностью. Были челюсти лавы, земляная утроба — давильня, а теперь вот война. Вся и разница, что потерявшие солнце, схоронившиеся по подвалам и подполам семьи ждали их под землей, а не дома (нерушимого дома больше не было ни у кого) и могли быть и сами убиты, покалечены или придавлены рухнувшей кладкой.
Если б сам Мизгирев был ребенком, стариком или бабой, то тогда ощущение силы и живучести этих людей непременно его успокоило бы, наделило бы чувством, что за этими спинами можно укрыться от смерти. Но он был здоровый, не увечный мужик и должен был сам что-то делать. Можно было, конечно, забиться в глубокую щель, прилепиться к отаре убогих и рассчитывать на вспоможение, притвориться безумным, контуженным. Можно было пойти в санитары, водители, грузчики, вообще никуда не идти: оставались же тут не желающие воевать мужики, и никто их за это нежелание к стенке не ставил, даже не презирал, не судил и не совестил. Но Вадима грыз новый, неуживчивый, злобный, как цепная собака, и, казалось, ничем уже не подавляемый стыд.
И стыдно было сразу по нескольким причинам: за то, что умирать ему как будто бы страшнее, чем другим, за то, что чувство злой решимости и как бы собственной неуязвимости, которое вело его сюда, мигнуло, как сырая спичка на ветру, за то, что не умеет воевать, и за то, что вбивать в него это умение — все равно что дар речи прививать обезьяне. А под этим любовным, искусным, удобным стыдом шевелился другой, настоящий, самый что ни на есть волкодав, — стыд за то, что он врет сам себе, за то, что извиняет своей, быть может, мнимой бесполезностью свой страх и конечно же втайне надеется, что ополченцы, видя эту его бесполезность, не возьмут его в то, настоящее, страшное дело — пожалеют, побрезгуют, посчитают обузой, даже если он сам и попросится. Так маленький ребенок притворяется измученным, чтобы мать поскорее взяла его на руки, хотя если бы матери не было рядом, он и сам бы прошел весь остаток пути — на одном чувстве страха и голода…
Кто-то тронул его за плечо — обернулся и вздрогнул: над ним стоял Лютов.
— Пойдем-ка пошепчемся кое о чем.
Лютов был осязаемо, несомненно другой, прилетевший, не местный, не из пыльного кокона явно; под землею такие не ползают, не живут, не родятся — не вылазят с таким насталенным, понуждающим к повиновению взглядом. Лютов был и понятен, и близок шахтерам, как и всякий родившийся невысоко от земли и воспитанный улицей, армией, разве что не заводом и шахтой мужик, говорил с бандерлогами на одном языке, шершавом, как наждачная бумага, и доходчивом, как гвозди, но Вадим сразу ясно почуял неприступную стену, отделявшую Лютова ото всех ополченцев-шахтеров. Необходимость убивать и посылать других на смерть — вот что было его становым, окончательным опытом.
Во всех его ухватках, в движениях плотного тела, мгновенно расстающегося со всей обманной грузностью, в манере озираться, как будто бы сковыривая взглядом все предметы, был ясно виден боевик-профессионал — живое доказательство правдивости державной пропаганды, российский диверсант, инструктор, командир. Может быть, без таких — без мотора, без «мозга», без царя в голове — Кумачов и недели бы не продержался. Ведь народ в своей массе не желает, боится войны. Пожалел бы свой город, задрожал бы за малых детей, сразу поднял бы белую тряпку вместо дико трехцветного флага на площади… Нет. Раньше — может быть, да, а теперь уже — нет. Посмотри на Шалимова этого, старшего: у него слишком многое отняли, чтоб с кровящим оставшимся можно было прожить, а вернее, простить и забыть, примириться, ужиться с пришельцами. В Кумачове теперь десять тысяч таких вот Шалимовых.