Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Орденоносцев в конце тридцатых было еще немного, встречались они редко, орденам удивлялись, ими гордились. В писательском детском саду, куда меня водили, среди пап попадались такие счастливцы, их сыновья и дочки окружены были нашим завистливым восхищением. “В 39-м году, увидав на улице человека с орденом Ленина на груди, мы, мальчишки, бежали за ним толпой, гадая, кого именно из героев, имена которых мы знали наперечет, посчастливилось нам встретить”, – вспоминал о том времени Бенедикт Сарнов[289]. “Трудовое знамя”, конечно, не Орден Ленина, но увидеть запросто вблизи такую диковину, да еще расспросить “живого орденоносца” было для моих гостей важным событием.
Пятнадцатый день войны. Я вместе с другими детьми писателей еду в эвакуацию. Мой папа мобилизован, где он, мы с мамой не знаем: “ушел на войну” – эти слова, что раньше встречались только в сказках и песнях, звучавших по радио, вошли в нашу жизнь и теперь долго будут со мной. Меня в эвакуацию провожает дядя Витя. Собственно, он провожает свою дочку Варю, она едет в другом вагоне, ближе к паровозу, но и меня тоже. На каждом из ребят приколот бантик – знак “отряда”, и соответственно, места, где нам положено находиться. У меня – желтый: младшая группа, какой у Вари, теперь не припомню. Мне ее не видать. Но дядю Витю, так мне сейчас кажется, я вижу все время, его широкие плечи заслоняют в вагонном окне лицо мамы и хорошо, что заслоняют это ставшее почти незнакомым лицо: такой маму я никогда не видала. Взрослое слово “отчаяние” не приходит мне на ум, но смысл его понятен: в первую ночь в вагоне, на верхней багажной полке, куда меня закинул кто-то из старших ребят и откуда мне самой не сползти, я думаю о смерти. О том, что мне никак нельзя помереть: мама не переживет.
Но это будет еще когда, ночью, а сейчас день или позднее утро, и в окно вагона лезут и лезут всё новые бутылки с водой (как она тогда называлась: ситро? лимонад?), которые дядя Витя без устали забрасывает в наше купе. Поезд трогается.
Последнее воспоминание о Москве: мама с помертвевшим “перевернутым” лицом и Виктор Шкловский с бутылкой газированной воды, которую он не успел просунуть в окно.
В эвакуации, в Чистополе, я Шкловского совсем не помню, помню Варю. Она была старше меня ровно на пол моей тогдашней жизни и представлялась мне существом иного порядка: принадлежала к высшей лиге, куда нам, мелюзге, ходу не было. У нее не переводились поклонники, мальчишки из нашего интерната то и дело влюблялись в нее, про нее распевали песенку, переиначив модный тогда шлягер “Крутится, вертится шар голубой…”, а когда белокурая Варя появлялась вместе с узкоглазой, в японском стиле Татой Сельвинской и восточной красавицей Скиной Вафа, тут уж все от мала до велика замирали от восхищения.
В присутствии Вари я робела, а с ее родителями общалась запросто: “дядя Витя” и “тетя Люся” присутствовали в моей жизни, сколько я себя помнила, если не вживе, то в разговорах старших, в телефонных звонках. Ничтоже сумняшеся, я привычно включала их в понятие “дом”. Однако задуматься пришлось: мама подтолкнула.
Это уже в Москве было: после уроков весь наш 4 “Б” сорвался на Птичий рынок покупать птиц. С чего нам приспичило в голодную и холодную зиму 1943–1944 года заводить в почти не отапливаемых домах птиц, теперь уж не вспомнить. Но помню свой ужас и растерянность, когда обнаружила, что, потратив выданные мамой на покупку молока деньги, держу в руках тощий мешочек с пшеном и невзрачную пичугу в картонной коробке с дырочками. Мысли о некупленном молоке можно было отложить, а вот куда деть пичугу? Вспомнила: до войны у Вари, ее брата Никиты и двоюродной сестры Васи жил некто пернатый. Не заходя домой, с портфелем, пшеном и птицей ввалилась в Лаврушинский к Шкловским: не найдется ли подходящей клетки? Клетка нашлась. Тетя Люся, не выказав удивления, ее мне вручила, птицу туда вселили. Дядя Витя вышел на шум, критически оглядел мою покупку, сказал, что зовут птицу сойкой (кажется, так, если не путаю) и что она не боится холода. Своевременное было сообщение.
Оскользаясь, в обнимку с клеткой – тугие прутья не больно, но крепко врезались в прорехи расползшейся довоенной шубейки, прижимая локтем под мышкой набитый учебниками портфель (легких заплечных рюкзачков мы не знали), а в пальцах удерживая, просунув большой и указательный в дырочки, коробку из-под птицы (вдруг ей еще пригодится?), доплелась до дому. Мама, вернувшись с работы, так была ошарашена моей прытью и моим, как она выразилась, “набегом” на Шкловских, что покупка птицы вместо молока отошла на задний план. Мама пустилась объяснять оттенки слова “дядя”, попутно повторяя два незнакомых слова – “беспардонность” и “амикошонство”, из чего следовало, что явиться без предупреждения за клеткой для птицы к папиному брату дяде Сереже Бернштейну было бы худо-бедно прилично, а к папиному другу дяде Вите Шкловскому – никак невозможно.
– Так у дяди Сережи откуда быть клетке, у него собака! – пыталась я защищаться, попутно прикидывая в уме, пошла ли бы я к дяде Сереже за собачьей конурой, если бы на Птичьем рынке вместо птицы купила щенка: там продавались. Но поскольку дядисережин сеттер Бвана жил не в конуре, а на коврике в дядином кабинете и купила я не щенка, а птичку, развивать тему не стоило.
Воспитательная беседа зашла в тупик и на время заглохла.
Никаких воспоминаний о дальнейшей участи птицы и клетки у меня не осталось, зато крепко запомнились два новых слова: “беспардонность” и “амикошонство”.
В Чистополе прожили мы два года. Когда забрезжила возможность вернуться домой, мама сразу решила ехать, хотя никакого дома у нас с ней вроде бы не было: о том, что одна из бомб, сброшенных на Москву, сильно его повредила, мы к тому времени знали. Но оказалось, что дом, хоть и без стенки, стоит, даже не покосившись! Мы с мамой расчистили уцелевшую комнату, прихожую, ванную и кухню, вынесли на помойку мусор: куски штукатурки и три ведра черепков, которые до войны были нашими чашками, тарелками и нашей красивой люстрой. Отмыли пол, протерли стены. Самое удивительное, что в этой половине, нет, в трех четвертях дома было электричество, когда вполнакала, а когда и в полную силу, и шла из кранов вода, холодная, разумеется – не так плохо по тем временам! В общем, жить было можно, и мы стали там жить. Жаль только, что окна пришлось забить фанерой: о стеклах мы тогда и не мечтали. Попасть к нам можно было с двух сторон: через прихожую, открыв довоенным ключом довоенный замок, или со двора, перебравшись через завалы кирпича, штукатурки и – книг: у разрушенной стены папиного кабинета, где он работал и где я любила, притулившись за его спиной, прислушиваться к его разговорам с друзьями, в мирное время стояли полки с книгами, библиотека у отца была замечательная. К себе домой мы с мамой, понятное дело, входили через прихожую, но вскоре я обнаружила, что в развалины можно наведываться как в библиотеку. Десятки томов, развеянных взрывной волной, с оторванными корешками, перепутанными и пропавшими страницами, лежали под битым кирпичом и стеклянной крошкой. Попадались и совсем целые. С них началось мое запойное на всю оставшуюся жизнь чтение.