Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пытаюсь ей говорить, что вовсе не номинация определяет экзистенциальную суть. Когда бог поставил Адама и повел перед ним рыб, птиц и зверей, чтобы тот дал им имена, то эти рыбы, птицы и звери уже начально существовали. Они уже народились, они уже были такими, как есть. Не символ порождает явление, а наоборот. Я даже припоминаю ей Уильяма нашего, так сказать, Шекспира. «Что значит имя? Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет».
Однако Стана эти мои возражения решительно отметает.
— Шекспир давно умер, — говорит она.
И смотрит на меня так, словно я не понимаю элементарных вещей.
Ладно, Стана так Стана.
А во-вторых, она забрасывает все дела, отключает сотовый телефон (точнее, включает его только тогда, когда ей нужно звонить самой), а в богадельне, как она называет свое «Общество исторического наследия», нагло врет, что он сломался и отдан в ремонт. У нее на работе всего два присутственных дня в неделю, и она кое-как их отсиживает, перебирая бумаги и ледяным голосом пресекая звонки, а в остальное время либо скрывается дома, и Василина Игнатьевна, кто бы ни позвонил, отвечает с мучительными запинками, что Настеньки сейчас нет, либо с утра до вечера шатается по Петербургу: бог знает где, по набережным, по галереям, по каким-то шизофреническим презентациям, потом рассказывает со смешком: вот выставили в фойе пластилиновую куклу Гоголя, в натуральный рост, чучело, что они хотели этим сказать?.. Настроение у нее самое отвратительное. Один раз среди бела дня она даже заявляется ко мне в институт. Ну, не в сам институт, конечно, звонит из ближайшего сквера: не мог бы я к ней выйти сейчас?.. Я нахожу ее на скамейке, нахохлившуюся, с поднятым воротником, руки в карманах, растерянную, глухую, озябшую, веду в кафе, пою кофе, куда вливаю чуточку коньяка. Мы долго разговариваем ни о чем: осенние сумерки, смутные прохожие за окном, взвесь невидимого дождя, заметного только по крапчатой поверхности луж. Да еще по тому, что лицо после двух-трех шагов вдруг покрывается мокретью…
И, наконец, самое неприятное, она становится совершенно другой в любви. Я за это время провожаю родителей на Урал. Едут они на месяц, быть может, на полтора — мать берет с меня слово, что я тоже к ним вырвусь хотя бы недели на две. Она считает, что мне пора отдохнуть. Поезд уползает по рельсам, светит серая даль; праздник, праздник: у меня наконец образуется пустая квартира. И вот то, чего мы так долго ждали, оказывается ни к чему. Нет, Стана, разумеется, ни от чего прямо не уклоняется, более того, она проводит теперь у меня большую часть дня, ей это намного удобней, чем непрерывно пререкаться с родителями, но в действительности, если даже она присутствует, ее как бы нет: валяется на диване, листает книги, разговаривает через силу, как будто с неимоверным трудом вспоминая слова. И так же неохотно она предается любви. Нет, разумеется, здесь она тоже ни от чего не отказывается: бурно дышит, вскрикивает, внезапно распахивает глаза, но сама ее равнодушно — податливая готовность, включаемая в любой момент, превращает дивное любовное колдовство в разновидность какого — то физического упражнения. Как будто душа ее в эти минуты выскальзывает из тела и блуждает по некому таинственному иноземью, по обрывкам мечтаний, по печальным мирам, куда мне доступа нет.
Отчасти я ее понимаю. За пять с лишним лет, которые пролетели с того давнего дня, как Стана закончила институт, она так ничего подходящего для себя в жизни и не нашла. Ей надо, чтобы все вокруг нее безудержно полыхало, чтобы кипело, крутилось, неслось, взрывалось фейерверком огней, чтобы к ней были обращены сотни лиц, чтобы тысячи голосов одновременно кричали, радовались, захлебывались, бормотали. Если мне, например, для работы нужны покой, тишина, то ей, напротив — какофония непрерывных действий и чувств. В тишине Стана заведомо умирает. И вот — сначала библиотека, стиснутая перегородками книг, потом какой-то невнятный, еле дышащий, задрипанный институт, затем офис, где она была девочкой «сбегай туда», и наконец ее нынешняя богадельня, наполненная тленом бумаг. Все это, конечно, не то, не то… А что — то?.. Ну, не мучай меня, пожалуйста, я не знаю… Из-за этого Стана все время угнетена. Если можно сказать, что человек вылеплен из непереносимой тоски, то это как раз — про нее. Она мучается, и я ничем не могу ей помочь. Мы все время ссоримся по совершеннейшим пустякам, обижаемся друг на друга, а миримся очень трудно. Иногда Стана вспыхивает от злости и уходит к себе. Тогда я в отчаянии, тоже в тоске названиваю Василине Игнатьевне, и та, как челнок, начинает сшивать разорванные отношения. Она ко мне весьма ощутимо благоволит. Далее Стана ни с того ни с сего возвращается — бурная радость, смятение, легкая эротическая кутерьма, но уже через пару часов опять: «Не понимаю… Не понимаю….» — опять иные миры, блуждание, отрешенность, взгляд, полный непроницаемой темноты…
Наконец Стана исчезает совсем. Теперь уже Василина Игнатьевна в панике звонит мне всю ночь и пытается, нервничая и путаясь, хоть что-нибудь выяснить. Правда, утром обнаруживается, что Стана просто на даче — это неподалеку от Вырицы, такой полузабытый поселок из пятнадцати или двадцати домов. Сотовый телефон оттуда, к счастью, берет. Голос у Станы звонкий, как будто лопнет вот-вот внутри тонко натянутая струна. На даче, оказывается, сплошной кошмар: дом не протопить, все сырое, точно вынутое из воды, знобит, с утра дождь, она сидит, завернутая в ватное одеяло. Впрочем, тоже не особенно помогает. А самое неприятное — ей всю ночь, всю прошлую ночь, всю ночь казалось, что кто-то упорно рыскает по участку: вздрагивали черные листья, свет единственного фонаря, который на улице, прыгал туда-сюда. Она чуть с ума не сошла. В город тем не менее возвращаться не хочет. Нет-нет, ни за что!.. Впрочем, тут же, будто очнувшись, меняет свое решение. Если я ее встречу, то ладно, так уж и быть, она мне в городе что-то покажет. В общем, давай где-то около трех часов…
Я встречаю ее на перроне Витебского вокзала. Стана бледная, лицо ее заострилось, она и в самом деле вся мелко-мелко дрожит. Тем не менее от моего предложения сначала ее чем-нибудь отогреть отказывается категорически. Объясняет твердым голосом, что позавчера, кстати, по поручению своей богадельни, то есть «Исторического наследия», чтоб ему провалиться к чертям, она поехала фотографировать один старый дом: ну, там нужно было иметь документальные доказательства его разрушения…
— И что?
— А вот увидишь сейчас…
Далее она умолкает. И молчит всю дорогу, точно в приступе немоты. Я уже начинаю тревожится, для Станы это не характерно, но одновременно и раздражаюсь: что за девичьи такие секреты, в конце концов? Однако настаивать на чем-либо не решаюсь. Когда Стана в таком настроении, ее лучше не теребить.
В общем, сначала мы едем на маршрутке в сторону Коломенской части, затем выходим и куда — то идем, все время почему-то ускоряя шаги — сворачиваем, сворачиваем еще раз и в результате оказываемся на улице, пересекающейся с каналом. Название ее в мелких буковках над подворотнями не разобрать, однако ясно по архитектуре застройки, что это заповедник городской старины. Если где-то и сохранился нетронутым девятнадцатый век, то только здесь, куда лощеная офисно-банковская волна еще не дошла. Я с наслаждением вдыхаю воздух прошлых столетий. Стана подозрительно щурится, но все-таки держит свои едкие замечания при себе. Мы осторожно протискиваемся в сдвинутую половинку ворот, и перед нами, точно вымышленная театральная композиция, распахивается громадный сад, ранее как бы невидимый из-за окрестных домов. Я и не подозревал, что в этом районе есть такой сад: черные от влаги стволы, мягкость палой листвы, проглатывающей шаги. Здесь, вероятно, не было никого двести лет: забвение ощущается даже в горьковатой прелости атмосферы. От настоя роскошной осени перехватывает дыхание. А тишина, сгустившаяся в мельчайшую серую взвесь, представляет собой не обыденное отсутствие звуков, которые пока не слышны, а некую самостоятельную вечную сущность, впитывающую эхо прожитых дней.