Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты возисся-крутисся, как жук в навозе, извертелася вся! — возмущенно шептал дядюшка.
— Да что ты, Никанор Пантелеймонович, я уж и так вся в ниточку вытянулася... — возражала тетушка.
— Ниточка-то она, ниточка... — закипая, произнес дядюшка.
Ца-ца-ца-ца-ца... -— страстно колотились в ночи ходики.
— Ды на энтой ниточке... такой, прости меня, господи, узелок наверчен...
— Ху-ху... Ху-ху... — завыла в часах кукушка.
Брлам-бам... Брлам-бам... — скатили с чугунной
горы третий час ночи колокола часов в гостиной.
И тут я услышал из-за периновых гор тоненький скулеж вокзальной девицы.
— Ты чего? — спросил я, не опасаясь потревожить «шабанов».
— Уснуть не могу! Я моргаю, а кровать скрипит...
Утром, когда я брился, из зеркала вместо моего лица на меня смотрел пожилой противогаз. При мерно такие же лица были и у «шабанов», и у вокзальной девицы. Но завтрак нам был подан в саду, по всем правилам английского этикета. Тосты, яйца всмятку, овсянка, омлет, ветчина, сыр и какао... Тетушка — в красивом халате с ониксовой брошкой и в газовой косынке. Дядюшка — в белом пиджаке с белой бабочкой на черной бобочке. Стол украшали, сверкая каплями росы на лепестках, свежесрезанные розы.
А когда мы двинулись, снабженные в дорогу двухнедельным запасом продуктов, «шабаны» стояли на крылечке, и тетушка махала нам кружевным платочком, изредка прижимая его к уголкам глаз... Такими я их и запомнил навсегда.
Когда я, возвращаясь в Урюпинск, целую сухую землю моей родной степи, я всегда поминаю двух глухих стариков, что с разрывом в девять дней, словно взявшись за руки, пошли в нее. И верую, что где-то там, где несть же болезни, печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная, они меня ждут у кипящего вечернего самовара...
Да! Как зовут девицу, я не спросил. Она все хлюпала носом,все оборачивалась и приговаривала:
— Господи! Я думала таких людей больше и на свете-то нет... Я думала, что такие люди все до революции кончились.
Единственное, что я изменил в этой истории, — имена. Остальное же все удивительно совпало до мельчайших подробностей. Даже сестра, вышедшая замуж за большевика, даже большевик, расстрелянный, естественно, в тридцать седьмом году.
Чуть-чуть не совпадали годы рождения у Миши Мелехова — сына Григория и моего героя. Мой Миша на пять лет старше, а главный мой герой чуть Григория Мелехова моложе. Но уходил он на Первую мировую в 1915 году, когда его первенец уже бегал по хутору в холщовых порточках с одной помочью чрез плечо. Батьку с войны ждал и помнил его хорошо, и во сне видел постоянно, всю жизнь.
А вот далее вернемся к общеизвестной истории «Тихого Дона» — главной книги моего народа — донских казаков.
Помните, как завершается роман?
«Утром на следующий день он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырек с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью.
У крутояра лед отошел от берега. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели.
Ниже хутора он перешел Дон по синему, изъеденному ростепелью мартовскому льду, крупно зашагал к дому. Еще издали он увидел на спуске к пристани Мишатку и еле удержался, чтобы не побежать к нему.
Мишатка обламывал свисавшие с камня ледяные сосульки, бросал их и внимательно смотрел, как голубые осколки катятся вниз, под гору.
Григорий подошел к спуску, задыхаясь, хрипло окликнул сына:
— Мишенька!.. Сынок!..
Мишатка испуганно взглянул на него и опустил глаза. Он узнал в этом бородатом и страшном на вид человеке отца...
Все ласковые и нежные слова, которые по ночам шептал Григорий, вспоминая там, в дубраве, своих детей, сейчас вылетели у него из памяти. Опустившись на колени, целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил только одно слово:
— Сынок... сынок...
Потом Григорий взял на руки сына. Сухими, исступленно горящими глазами жадно всматриваясь в его лицо, спросил:
— Как же вы тут?.. Тетка, Полюшка — живые-здоровые?
По-прежнему не глядя на отца, Мишатка тихо ответил:
— Тетка Дуня здоровая, а Полюшка померла осенью... От глотошной. А дядя Михаил на службе...
Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына...
Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.
Конец романа».
Но не конец жизни. Есть у этой истории продолжение.
Что потом?
Догадаться легко. Григорий пошел по всем кругам советского ада, именуемого ГУЛАГ, был он и на Беломорканале, и на Соловках, и далее странствовал по зонам...
Его сын Мишка жил в доме тетки Дуни, вышедшей замуж за Михаила Кошевого, отъявленного большевика и врага казачества. Хотя сам он принадлежал к войсковому сословию, но украинская фамилия Кошевой выдавала в нем не коренного казака, а потомка малороссийских мужиков Елисаветградской губернии, переселенных на Дон в середине девятнадцатого века и приписанных в казаки. Потому он и жил бедняком, потому и ходил в батраках, потому и подался в красные, что не был казаком по корню... Хотя считал себя казаком, носил декоративный чуб, стрелял казаков без пощады, проводя линию партии на поголовное истребление казачества. Он и сдал Григория в ОГПУ, когда тот вернулся из банды, потому как считал, и не без оснований, шурина своего, полного георгиевского кавалера и есаула, своим классовым врагом.
Ушел Григорий меж штыками конвоиров, и должны были забыть его в хуторе. Ан вот не забыли! И виной тому не только неисчислимые страдания, что принесла казакам советская сатанинская власть, и та кровь, что лилась в наших тихих станицах, и те тысячи убитых. Помнил Григория сын его Михаил, воспитанный на бабушкином шепоте: «Погоди, сынушка, прийдуть наши, и батяня твой возвернется». И чем дольше жил он в доме Кошевого, тем более его ненавидел, и вставал поперек горла ему сиротский кусок хлеба, который отрезали от пышного спецпайкового каравая ему, донскому волчонку мелеховской породы. И когда схлестнулись они однажды с Кошевым и замахнулся большевик на сына георгиевского кавалера нагайкой (тетка ударить не дала, на руке мужниной повисла), оба поняли, что дальше жить под одной крышей уже не смогут, что четырнадцатилетний Мелехов может и зарезать, и курень спалить...