Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Избранный им раз и навсегда независимый, вольнолюбивый образ жизни как нельзя более кстати подходил для необходимых занятий по самообразованию. И он дорожил свободой – для труда, для духовного совершенствования.
Издаваться на Западе, несмотря на всяческие, иногда и заманчивые, предложения, отказывался – верил, что издадут и на родине. Но издания зарубежные – разумеется, были – пусть и нерегулярные, хаотичные, клочковатые, без разбора, без всякой системы, по кускам, по частицам, по крохам, как обычно – неведомо где, и какими путями – кто знает, и всегда – некстати, с последствиями, о которых и вспоминать-то нынче слишком уж тяжело, и без всякой радости, праздничности, где-то там, совсем далеко, не увидишь, не прочитаешь, ничего не знаешь порой, где там что-нибудь появилось, – как в другом измерении, словно на планете чужой, в пространстве, в те-то годы, непредставимом, – были, были, – за двадцать-то лет, со времен смогистских еще, на чужбине, – были издания – без его, разумеется, ведома, точно так же, как и у прочих, никогда не бросавших родину, выживавших, как уж умели, на родной своей почве, спасающихся только творчеством, только горением, верных речи, верных призванию, сквозь невзгоды к свету стремившихся, поредевших его друзей.
Поразителен провидческий дар Губанова. Примеров его точнейшего угадывания грядущего – сотни, и даже тысячи. Очевидцев, свидетелей – вдосталь.
Губанов – это я тоже нередко, совершенно сознательно, повторяю, – был прирожденным, именно прирожденным импровизатором. Таким, каков был импровизатор в пушкинских «Египетских ночах». Однажды в мастерской скульптора Геннадия Распопова, страстного, преданного Лениного поклонника и старшего его друга, в один из вечеров, когда мы собирались там, в тепле, в покое, среди совершенно своих, по духу, по общей настроенности мыслей и чувств, чудесных, надо сказать, людей, незабвенных, светлых людей шестидесятых, той особой породы людской, которая и могла именно здесь, в нашей стране, и более нигде, появиться, потому что так было, видно, свыше, чтобы всем нам дышалось легче и свободней, вместе, в единстве, не напрасно предрешено, – кто-то из гостей читал свою прозу, довольно унылую. И вдруг, в противовес только что слышанному, в некоем трансе, без единой запинки, стройно, живо, ну впрямь как по писаному, заговорил Губанов. Это была чистейшая, пластичная, оригинальная русская проза, только не записанная на бумаге, а просто – звучащая. Все онемели. Много чего всем приходилось видывать и слышать, – но чтобы такое! – такое было впервые. Губанов, полузакрыв глаза свои, сидя в углу, в сторонке, бледный, отъединенный от мастерской, от людей, вообще от всего, весь в себе, в речи, в слове живущий, взвинченный, напряженный, точно звенящий, как струна, какой-то светящийся, – говорил, говорил, говорил. Импровизация продолжалась около двух часов. Магнитофонов тогда под рукой не было.
Как-то Губанов увлекся сочинением сказок для детей, писал их прямо набело. Помню зеленую июньскую траву в саду снимаемой нами, двумя семейными парами, моей и губановской, незадорого, переделкинской дачи, траву, изумрудную, сочную, сплошь, густо, щедро усеянную сорванными ветерком с дощатого старого столика белыми, крупно исписанными листками с чудесными сказками. Где они, эти сказки, сплошь – волшебство, – теперь?
Импровизировал Леня и мелодии, на собственные стихи. Личность поэта отразилась и в выразительных рисунках карандашом и тушью, и в симпатичных, отчасти сказочных, с элементами наива и ясновиденья, легких, чистых по цвету, акварелях, которые никогда не спутаешь с другими.
Самородок? Да пусть и так! Нас обоих, в былые годы, называли так, самородками, – видно, слова другого не было, а вот это – кстати пришлось. Дворовый мальчишка? Уличный заводила? Вечный какой-то подросток – в жизни своей и стихах? Пусть и так. Все его – при нем. А то, что был он талант стихийный, глубоко национальный, русский дух в нем был, свет особый, – невозможно никак оспорить. Слишком рано, на грани отрочества и едва начинавшейся юности, в небывало короткие сроки, состоялся он как поэт. И ведь надо же! – сразу же, вовремя, – он сумел заявить о себе, заявить, да так, что столица – изумилась и тихо ахнула: ну и ну! – самородок! – гений! – это он, конечно же, он! – здравствуй, здравствуй! – иди же к нам – как давно мы тебя ожидали! – и теперь мы тебя дождались! – вот и ты, наконец, пришел! – как мы счастливы, как мы рады!.. И он, взбудораженный, юный, – ринулся – весь – навстречу публике, – обожателям, поклонникам, почитателям, всем, кто погоду делали, кто создавали мнение, – ринулся – в гущу самую, в бездну, в богему, в сутолоку, – к славе своей, к драме своей, к гибели ранней своей… Голос его огрубился, несколько поохрип в хаосе и бессмыслице всех, раскрывшихся картами кем-то умело разложенного, внешне – вроде бредового, а на поверку – трезвого, пестрого и заманчивого, мистического пасьянса. Был – российским Рембо. Стал – иным. Что же делать! Возраст. Годы. Невзгоды. Беды. Замкнутый круг. Но голос его – звучал. По тону, когда-то взятому, по свету, в нем сохраненному, его различали, вслушиваясь в гул неровный бесчасья.
Губанов стоит в ряду таких русских поэтов, как Кольцов, Некрасов, Клюев, Есенин, Павел Васильев, Клычков. Но его очень русское по духу творчество, в силу своей жесткой привязанности к трудному времени, уже и какое-то иное, совершенно другой музыкой звучащее, и речью, связанной с прожитым им, отпущенным ему, временем, которое мертвой хваткой держало его, не давая ему возможности встать над ним, несколько отстраниться от него, чтобы видеть его по-особому, – но все это мне еще трудно выразить…
Как бы там ни было, был он поэтом – изумительного дарования.
…Какое-нибудь мурло, этакий тип, типус, бес, может быть – мелкий, а может – и покрупнее, провокатор, предатель – оптом – всех и всего на свете, лишь бы только ему как-нибудь в жизни пристроиться, злобствующий, завистливый, может быть – даже из нашей – в прошлом – честной компании, лживый и беспринципный, действующий по принципу гнусному: все средства для достижения цели подлой его хороши, – запросто может, предвижу, и даже довольно скоро, взять да и опорочить, грязью облить и Губанова, и прежних своих товарищей, – поскольку давно он служит, дьяволу душу продавший, мраку и разрушению, маразму, насилию, злу.
Такой вот герой охотно, с ехидством, с бесстыдством, с нахальством, за коим привычно прячутся его же слабость и трусость, с его самомнением липовым, с его лелеемой низостью, с крохой способностей, крохой, раздутой до безобразия, легко, этак походя, лихо, умело, смакуя подробности, – такое, поди, накатает, что имени нет ему, – и думать будет, небось, что вот, мол, он, махом одним, со всеми разом, расправился, – поскольку он-то, в отличие от всех, кого он охаял, конечно же, сверхчеловек, а все мы – ну кто для него? – да так, эпизод, и только, – и, следовательно, ему и врать, и клеймить позволено любого из тех, с которыми делил он в былые годы и скудную пищу, и кров, любого из тех, которые чистосердечно, искренне ему помогали, верили и даже наивно думали, что он человек, а не бес, – и, краем сознания все-таки, видно, помня об этом, тем более он, особенный, как он считает, избранный, ожесточится, злобствуя, может и в раж войдет, все потому, что враг он всем, враже, и другом не был он ни для кого, но циником – был, эгоистом – был, был рассчетлив, без лирики, стал – неприличен, в жизни ли, в творчестве ли, в поступках ли, в сущности ли своей, – так почему же типусу, бесу, – не накатать что-нибудь третьесортное, лишь бы читалось, такими же, мелкими и продажными, жадными до подробностей нашего бытия, – к тому же надо учитывать, что сила уходит бесовская, и зло уходит всемирное, вместе с эрою Рыб, – и надо спешить, покуда еще не пришла иная, с эрою Водолея, сила добра и света, которая типуса, беса разом перечеркнет, – вот он и накатает опус, типус и бес, и отнесет сей опус, ни секунды не медля, прямо в издательство, к бесам, дрянь издающим, к своим, – и те, разумеется, тоже незамедлительно, сразу, выпустят этот опус типуса, в виде книжонки мерзостной, дабы успеть им злу на земле послужить.